Страница 3 из 6
– Нет, – бодрится Мишка. – Только палец немножко ноет…
Мать поворачивает к нему голову.
– Ах, окаянный! Как говорила, гляди под ноги. Ну-ко, покажи… Ох, негодник… Так надо хоть подорожника привязать. Иди ищи! – прикрикивает она.
Возле тропинки Мишка разгребает руками холодеющую траву, а мать вытаскивает из корзинки и с треском разрывает белую тряпку.
Холодный сочный лист, хрустя, огибает жаркий палец, и Мишке кажется, что уже легче.
Поев сладких пряников и попив с ладошки, они опять садятся и смотрят на луг за речку. Лошади, видимо, наелись и теперь стоят, подняв головы, словно глубоко задумались, как им выбрести из тумана. Но туман уже надо всем лугом, и где-то в тумане одиноко покеркивает коростель.
– Господи, как хорошо-о… – нараспев говорит мать. – И чего делать в городах? Чего люди бегут?.. Вон ещё темно, а уж того гляди, и утро сейчас займётся. Всё-то спит, только мы с тобой – полуночники…
И впрямь, всё притомилось за долгий жаркий день и теперь отдыхает в прохладе ночи. Один лишь коростель всё спешит, торопится до дневного свету.
«Зря-зря-я…» – без конца отрывисто повторяет он. И наводит на раздумье его загадочный скрип.
Думается Мишке: там, в городе, пришёл с работы отец, режет хлеб, и от хлеба пахнет соляркой. Знал бы он, что пойдет нынче его Мишка уже в шестой класс, в новых ботинках, и займёт себе лучшую, пахнущую краской парту! Знал бы, что скоро в деревню будет ходить из города свой автобус… Неуж не знает?
– Вас кто нынче будет учить-то? – неожиданно спрашивает мать.
– Да разные… Мария Петровна, Людмила Сергеевна, Циркуль… Потом еще кто-то приедет… Не знаю.
– А это что за циркуль?..
– Ну, Семен Степаныч, хромой, по математике… его все так зовут.
– Ай-я-яй!.. Что делаете… Чтобы тебе не звать! Гляди!.. А то останешься на всю жизнь в деревне. Вот и будешь, как я… Да ботинки-то поберегай, не трепли. На собаках шерсть бить – обуви не напасёшься.
И она резко поправляет на голове платок.
– А я на шофёра пойду… Буду в город ездить.
– На шофё-ра-а?.. Не выдумывай! В его город не пойдёшь! Поедешь дальше, в областной, в большой. Не хуже мы его… Выучу!
Мишка подвигает ботинки поближе, думает: «Чего они ругаются?.. И почему отец, когда уходил, ничего не сказал мне? Ах, отец! Как бы ему сказать, что я тоже хочу быть шофёром, и вместе бы ездили на своих машинах, пили б в жару у ларька квас… А что она понимает? В областной, такую даль…»
– Никуда я не поеду, вот и всё! – вдруг выпаливает он.
– Да ты что?! С ума сошёл, – испуганно оборачивается мать. – Всю-то жизнь в пыли, на полях. Подумай-ко, дурачок, ведь одна грязь…
Она умолкает, глядит куда-то вдаль, потом уже тише добавляет:
– Нет уж, уезжай… останусь. Как-нибудь. И голос её дрожит, концом платка она вытирает глаза.
Мишка не отзывается, не шевелится. На душе у него тревожно и смутно. Он знает, что ослушаться матери нельзя, но жаль уезжать от Вьюнки, от этих лугов… «И как тут всё останется без меня? – думает он. – Скорее бы вырасти большим, помирить их. Как они не понимают! Зачем ехать? В областной…»
– Зря-зря-я! – по-стариковски покеркивает коростель. И чудится Мишке в его скрипе что-то мудрое, но лукавое.
Сонно плеснула в тёмной осоке рыба. Задрожала и долго качалась возле осочной кочки, где умывались, потревоженная звезда – всё никак не могла успокоиться, остановиться на своём прежнем месте.
Чего-то выжидая, затих неожиданно и луговой наставник. Но как только звезда просияла вновь чистой спокойной зеленью, он опять завёл свой неторопливый, размеренный скрип.
А Мишка всё сидит, спустив одну ногу в воду, другую держит за палец рукой и, будто в последний раз, глядит на спящую Вьюнку, на старые притихшие вербы, подрезанные по низу молодым туманом.
Счастье в метельных дубах
Памяти Юрия Казакова
В том, всё ещё грозном, 1948 году брату Борису наконец исполнилось шестнадцать, и ему купили настоящее охотничье ружьё. Мне к тому времени было одиннадцать. Война закончилась, но есть почему-то хотелось всё больше, и казалось, так будет всегда, всю жизнь.
В военные годы мы уже вдоволь настрелялись из поджигов (кто-то получил раннее увечье), находились строем на уроках военного дела в школе, до одури наигрались в партизан возле сараев дома.
Пора было и нам переходить к мирной жизни: помогать старшим в вязании сетей, жаков, плетении корзин, добывании дичи…
Дичи на озере и вокруг за время войны не только не убавилось, а даже прибыло. Но стрелять было нечем: порох продавали только в городе и только по охотничьим билетам.
Ружьё привезли зимой, почти ночью, на санях из Юрьевца. Отец в огромном тулупе и запотевших очках, держа ружьё обеими руками перед собой как лом, молча пронёс его в избу и положил на кровать. Борис шёл следом, неся на плече полосатую домотканую котомку. В ней вместе с пряниками оказалось десять новеньких латунных гильз, пачка дымного пороху с нарисованным токующим глухарём и тяжёлая коробочка красных пистонов. «1000 штук», – было написано на коробке. Число меня поразило… И всё это диковинно, чудно пахло и сверкало.
Мы всей семьёй разглядывали ружьё, ждали от него новых перемен в жизни и какого-то дополнительного счастья. Особенно радовались мы с Борисом: ружьё было наше, потому как отец по причине крайней близорукости охотиться не собирался. Ему по горло хватало одного рыбацкого промысла. Радовало и то, что охота не облагалась налогом, была вольной, свободной добычей. В отличие от рыбацкого промысла (а колхоз у нас назывался «Красный рыбак») в охоте не было планов, соцобязательств, она не запрещалась сельсоветом, не осуждалась родителями. Один только наказ был дан нам от отца и матери: «Не застрелите друг друга». Только это мы и помнили. Весну и лето мы учились стрелять. Из-за грив, волнуясь и затаив дыхание почти до обморока, подползали к чиркам. (Другие утки от нас улетали издали, и мы не могли понять почему.) Два чирка и были нашей первой добычей… А вскоре мы уже потеряли к ним интерес.
Главной нашей мечтой теперь были осенние тетерева. Мы не раз наблюдали издали, как дед Фёдор, единственный промысловый охотник на всю деревню, ловко снимал их с высокой сосны в Клоковском поле. Из дальнего перелеска нам было хорошо видно, как тетерева будто по струне летели из-за реки на эту сосну, присаживались, затихали, потом раздавался выстрел, и тетерев рушился с вершины вниз. Это казалось нам легко и просто, что мы только об этом и мечтали. Особенно нам нравилось как «сидели» у Фёдора на соседних с сосной берёзах черные чучела: они были толстые, будто разжиревшие и «восседали» как-то прочно, независимо. И казалось, к ним невозможно было не подсесть.
Надо сказать, что охотился так Фёдор и осенью, и весной, без разницы. Хотя на поле перед сосной вёснами гремел ток. Но Фёдор стоически своего шалаша не оставлял. И охотился по-прежнему добычливо. Говорили, что он колдун и заговорил эту сосну. Мы побаивались его, завидовали и мечтали о такой сосне и охоте.
Но прежде всего нам нужны были чучела. Мы обшарили весь дом, слазили на чердак, перевернули всё в чулане в поисках чёрной материи… Наконец на сеновале, на крюке, где вешали мочало, обнаружили дореволюционный покойной бабушки сак. Одёжка эта (не то пиджак, не то полупальто) выгорела, была покрыта сенной трухой. Борис снял её с крюка, спустился с сеновала на двор, раза три хлестнул ею по овечьему хлеву: овцы шарахнулись в угол, а сак поновел. Но всё равно был сероват и кое-где с рыжеватыми подпалинами.
– Выстирать надо, в озере… – сказал я Борису.
– Подожди, – загадочно отозвался он, сходил в избу и принёс ножницы. Мы подрезали подкладку – сукно с изнанки было черно, как сажа.