Страница 4 из 42
Безумие заставляет тебя следовать за человеком в костюме по Кинг-стрит, где голодранцы никогда не ходят. Ты смотришь и видишь, как он вышвыривает недоеденный сэндвич с курятиной, чуешь ее по запаху и изумляешься, как люди могут быть настолько богаты, что используют целый ломоть мяса, чтобы положить его меж двумя ломтиками хлеба, и, проходя мимо мусорного бака, ты видишь его, все еще в фольге и все еще свежее, не побуревшее, как остальные отбросы, и еще без мух, и думаешь «может», думаешь «да», думаешь «надо бы» посмотреть и попробовать, какова она на вкус, курятина без костей. Но ты твердишь себе, что ты не безумец; что безумие в тебе не такое, как у сумасшедших, но безумие гнева, потому как ты знаешь: этот человек выбросил еду специально для того, чтобы ты это видел. И ты даешь себе зарок, что когда-нибудь рудбой начнет ходить с ножом, и в следующий раз ты напрыгнешь на него и вырежешь ему прямо на груди: «Зажрись!»
Но он знает, что пацан вроде меня не может ходить по центру долго и что вскоре на меня обратит внимание Вавилон[13]. Полицейскому стоит лишь увидеть, что я без обуви, и тут же раздастся: «А ну, паскуды негритосовские! Вы чего тут шляетесь вблизи приличных людей?» И мне предоставится два варианта. Первый – это бежать в один из пронизывающих город проулков, куда он за мной погонится, чтобы можно было подстрелить меня не на глазах у публики. В магазине полно патронов, так что хоть один да попадет в цель. Или же я могу остановиться и тогда заполучу по скуле прямо на глазах у приличных людей – дубинка вышибет мне все коренные зубы и сделает трещину на виске, так что я окончательно оглохну на одно ухо, а мне скажут, что это урок, чтобы я, вонючий ублюдок, никогда впредь не совался из гетто в центр. Я вижу все это, и я жду. А затем возвращаюсь сюда снова, хотя никто и не успел хватиться.
Та женщина хочет знать, зачем мы сюда возвращаемся, когда в Америке есть столько для нас хорошего – рис «Анкл Бенс», например. Нас занимает, зачем ты туда ездишь – за хитовыми песнями, что ли? Кое-кто из нас продолжает смотреть, как ты проплываешь по гетто, вроде мелкой рыбки по большой реке. Теперь-то мы знаем твою игру, но в ту пору еще нет – насчет того, как ты водил дружбу с одним бандюком здесь, кичился связью с растой там, щемился с тем ушлым и этим рудбоем, знался даже с моим отцом, так что каждый знал тебя достаточно, чтобы проникнуться, но недостаточно, чтобы озаботиться захомутать. Поешь ты обо всем без разбору, лишь бы сделать хит, даже то, что известно одному тебе, а остальным до лампочки. «И я люблю ее» исполняешь потому, что Принц Бастер делает кавер на «Ты меня больше не увидишь», который попадает в чарты[14]. Ты используешь все, что имеешь, даже не свои мелодии, поешь их усердно и беспрерывно и все-таки выпеваешь себя из гетто. К семьдесят первому году ты уже на телевидении. Я в семьдесят первом прошел через свой первый отстрел. Мне было десять.
Цена жизни в гетто – ломаный грош, убить пацана ничего не стоит. Помню последний раз, когда отец пытался меня спасти. Он прибежал домой с фабрики – помнится, мы с ним оба стояли, и я лицом упирался ему в грудь, а он дышал часто, как загнанный пес. Остаток вечера мы коротали дома, стоя на коленках. Он говорит, игра такая – громко так сказал, быстро. Кто первый встанет, тот проиграл. Ну, я тогда встал – мне же десять, я пацан рослый и устал от этой самой игры, а он заорал, схватил меня и пихнул в грудь. Я тогда запыхтел, хотел разреветься, набрал уже воздуха, чтоб заорать, и тут первая прошила стенку, как все равно что камушек булькнул в воду – «стук». А за ней еще и еще. И вот уже давай тарабанить по стенке – «па-па-па-па-па-па», – только последняя цвенькнула по кувшину, а там уж как дождик застучал – седьмая, десятая, двадцатая, – посыпалось, «чу-чу-чу-чу-чу-чу-чу-чу». Отец ухватил меня, пробовал закрыть мне уши, да так сильно, что сам не заметил, как давит мне на глаз. А я слышу все эти пульки – «па-па-па-па-па-па», «тиуу-тиуу-тиуу» – и чувствую, как пол сотрясается. Орут все: и мужчина, и женщина, и пацан – так, будто жизнь вот-вот оборвется, и кажется, что вопль обрывается из-за крови, что бьет вверх из горла, и «бульк» – человек ею давится. Отец меня жмет книзу, затыкает мои вопли, а я норовлю тяпнуть его зубами за ладонь – он же мне еще и нос зажимает, – я ему «папуля, пожалуйста, не убивай», а он трясется трясом, и земля тоже ходуном ходит, и ноги, ноги вокруг: все бегают, падают ничком, носятся, гогочут, вопят как очумелые – мол, всем из Восьми Проулков крышка. А отец придавил меня к земле и закрыл собой – тяжелый такой, а мне нос ломит, и чую, как пахнет машинной смазкой, а на спине у меня то ли его колено, то ли еще что, а у пола горький вкус, и я понимаю, что это рыжая мастика, и хочу, чтобы он с меня слез, и все вокруг «бум-бум-бум», будто кто в чулках топочет. А когда отец наконец с меня слезает, люди снаружи все еще вопят, но уже без «па-па-па» и без «тиу», а он плачет, а я его ненавижу[15].
Через два дня мать заявляется домой со смехом – новое платье у нее, дескать, самое нарядное во всех этих сраных трущобах, – а отец ее увидал, потому как на работу не ходил, и никто не выходил на улицу: вдруг опять заваруха. И вот он на нее напустился, хвать ее: «Ах ты, – говорит, – проблядь потаскушная, вся как есть мужиками провоняла, спущёнкой аж с порога несет!» Схватил ее за волосы и на ей в живот. А она давай вопить, что он и не мужик, блоху и ту топтануть не может. А он: «Ах, так тебя, значит, потоптать надо? Ну так я тебе щас хер подыщу как раз по твоей дырке». Опять хвать ее за волосья, затаскивает в комнату, а я смотрю из-под одеяла, куда он меня спрятал, если кто дурной ночью нагрянет, схватил швабру и давай мать ею охаживать с головы до самых пят, с переду до заду – она вначале орала, потом затявкала, а затем уж просто заскулила, – а он ее лупасит и приговаривает: «Вот тебе, лярва, раз ты хотела, толстым концом по макушке, по всей твоей блядской сучьей наружности». Распалился, ноги ей пинком раскинул и давай шваброй целиться. Измутызгал досиня и выпнул из дома, и одежду ее следом выкинул. Ну, думаю, последний раз я мать свою видел. А она назавтра, гляди-ка, является – перебинтованная вся, прямо как мумия из фильма, что у нас за тридцать центов в «Риальто» кажут, – а с нею трое. Хватают втроем моего отца, но тот не дается. Дерется как дьявол, прямо как Джон Уэйн[16] на экране, как истинный мужик должен драться. Но он-то один, а их трое, а там и вовсе стало четверо. Четвертый появился, когда они отца ухайдакали в хлам. «Меня, – говорит, – зовут Шутник, я здесь следующий стану доном, а ты знаешь кто? Знаешь, как ты зовешься? А, гондон ты штопаный?» А мать моя ржет, хотя смех-то у нее пополам с кашлем – сильно ей от отца перепало. Шутник и говорит: «Ты думаешь, если на фабрике мантулишь, то значит, главный перец на деревне? Так ты знаешь, какое твое имя, козлина? Стукач тебе имя». И сказал, чтобы все вышли. «А меня, – говорит, – знаешь, почему Шутником кличут? Потому что я шуток никому не спускаю».
Шутник, он даже в тени смотрелся светлее остальных, только кожа красная, будто кровь у него под ней кипит, или как у белых, которые долго лежат на солнце, а глаза серые, как у кошки. И вот он говорит отцу – мол, сейчас ты умрешь, прямо сию минуту, но если ублажишь, то, может, я тебя и пощажу, как ту львицу в «Рожденной свободной». Из гетто, правда, придется уйти. «Только через это, – говорит, – в живых и останешься» – и еще что-то бормочет, а сам расстегивает ширинку, достает свой причиндал и спрашивает: «Ну так как, хочешь жить? Или не хочешь?» Отец отвечает, что хочет, и сплевывает, а Шутник ему на это подставляет к голове ствол, прямо вот так над ухом. И говорит отцу о том, в какой край ему можно будет податься и выблядка своего забрать с собой. Как он это сказал – «выблядок», – я так сразу затрясся, но никто меня под одеялом не углядел. И вот он повторяет: «Хочешь жить? Хочешь или нет?» – раз за разом, прямо как девчонка-задирала, и водит стволом отцу по губам. Отец тогда приоткрывает рот, а Шутник говорит: «Смотри, головку укусишь – я тебе в шею шмальну, чтоб ты слышал, как подыхаешь» – и сует свой причиндал отцу в губы; сует и говорит: «Сосешь ты, как рыба дохлая, давай хоть лижи». И сам стонет, стонет, как от кайфа, и отца делает в голову, а затем отодвигается, приподнимает отцу подбородок и «кхх» из ствола. Именно «кхх», а не «бум», как в кино про ковбоев или Гарри Каллахана[17] – резко так, будто пробка жахнула на всю комнату. Кровь на стену так и брызнула лужей. Я ахнул, но вышло одновременно с выстрелом, а потому никто не узнал, что там под одеялом я, ни живой ни мертвый.
13
Вавилон – в растафарианстве совокупное название западного общества, его образа жизни и связанных с ним атрибутов.
14
«And I Love Her», «You Won’t See Me» – названия знаменитых песен группы «Битлз».
15
Здесь и далее: редакция сочла возможным оставить в тексте нецензурные слова и выражения, а также упоминания о приеме персонажами наркотических средств, поскольку в контексте данного романа употребление всего этого неизбежно, при этом не несет позитивного характера.
16
Джон Уэйн (наст. Мэрион Роберт Моррисон, 1907–1979) – американский актер, называемый «королем вестерна».
17
Гарри Каллахан – киногерой, вымышленный полицейский детектив из Сан-Франциско.