Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 189 из 230

   И он учил своих мальчиков так, как никто теперь учить не умеет. Он сначала выучивал их владеть циркулем, чертить круги и решетки, потом тотчас же давал срисовывать очерки голов, рук и ног, и за малейшую их ошибку в контуре или неправильности бил их беспощадно. Они боялись его, как черта, и мало-помалу, из страха трепки, выучивались делать хорошие копии карандашом и акварелью. Мы, гимназисты, обязаны были брать у него оригинал (какую-нибудь литографированную голову, наклеенную на папку), покупать бумагу, карандаши, резины, растушевки и клей для наклеивания подмоченной бумаги на доску. Иной лавочки или магазина, где бы можно было все это приобрести, мы не знали, да, может быть, и не было такой лавки во всей Рязани, где бы продавались черные итальянские карандаши или рисовальная бумага. Стало быть, за это торгашество и нет причины строго осуждать почтенного Босса. Вероятно, жалованье его было мизерное, и нужно было поневоле и учить крепостных мальчишек писать копии с картин да плохие портреты, и заниматься торговлей.

   Еще ранее моего поступления в гимназию мать моя, видя мою охоту к рисованию, пригласила Босса и затем стала по воскресеньям посылать к нему учиться, но, увидя, что я дальше линий и кругов не подвигаюсь и что без побоев никаких успехов не будет, велела мне отнести Боссу 10 рублей ассигнациями и перестать ходить к нему.

   Кто знает, быть может, это прекращение уроков было не по нутру почтенному немцу, и, когда я поступил в гимназию, он этого не забыл.

   Несмотря на всю мою любовь и охоту к рисованию, Босс нисколько не поощрял меня -- задавал мне очень трудные, штрихами оттушеванные головы и требовал, чтобы все было и верно, и хорошо.

   Чтоб не делать абриса на глаз, все мы, прежде чем наклеить бумагу, клали ее на рисунок так, чтобы она не сдвигалась, и, быстро отворачивая край бумаги, чертили на ней абрис подложенного под нее рисунка. Очень ловко мы эту штуку проделывали; смятая бумага тотчас же вытягивалась, высыхая на доске. Рисовать же мы должны были дома, а в классе только продолжать свою тушевку. Многие из моих сотоварищей были великие мастера передавать тушевку перекрещенными линиями, снимать хлебом слишком темные пятна и зарисовывать слишком светлые блики; но никто из них от этих упражнений не сделался рисовальщиком. Один Боклевский, который вышел из гимназии гораздо раньше, чем я, в зрелые года свои проявил талант свой -- типами Гоголя.

   Однажды мне довелось срисовывать голову старика в шапке,-- голову, которую почему-то мы называли головой Мазепы. Во время урока Босс подошел ко мне, заглянул в рисунок и стал кричать на меня за то, что я, будто бы, нацарапал в тушевке. Я сказал ему, что я не виноват, что попался такой черный карандаш, который не чертит, а царапает. Босс так взбесился, что ударил меня по лицу. Я вскрикнул и заплакал.

   Я еще продолжал плакать, как директор вошел в класс. Увидя меня плачущим, он что-то спросил Босса;

   Босс что-то вполголоса отвечал ему. "На колени!" -- сказал директор; я стал на колени. Директор вышел.

   Пришедши домой, я, разумеется, не скрывал моего горя; это был первый удар, который я получил со дня моего рождения -- никогда никто не бил меня, я даже не знал, что такое розга... Можете же вообразить, как этот удар потряс меня.

   С тех пор прошел месяц, а может быть, и два месяца. Вдруг в одно воскресное утро докладывают моей тетке (и моей крестной матери) Вере Яковлевне Кафтыревой, что приехал Семенов. Он у нас никогда не был, и это несколько удивило нас.

   Тетка вышла к нему в гостиную.

   -- Скажите, пожалуйста,-- начал директор,-- вы на меня жаловались?

   -- Никогда,-- отвечала Кафтырева.





   -- Что же это значит??

   И Семенов признался ей, что от министра просвещения он получил строжайший выговор за дурное обращение учителя Босса с учениками гимназии.

   Как это произошло? -- я долго понять не мог. Помню только, что этот выговор из-за меня сильно взволновал меня. Я не радовался; напротив, мне было больно.

   Оказалось, что тетка моя писала к отцу, который в это время по службе своей был в Одессе. Письмо с почты с известием о поступке г. Босса и моем отречении от рисования случайно было отнесено и подано моему отцу не на его квартире, а в гостях, где он играл в карты; между играющими был и какой-то граф Витте. Увидя, что письмо, прочитанное отцом моим, его расстроило, граф спросил его: что случилось? -- и тот рассказал ему мой случай с Боссом. Ни слова не говоря моему отцу, граф Витте написал об этом министру (если не ошибаюсь, графу Уварову). Министр прислал выговор Семенову. Вот как все это просто произошло и какой это подняло переполох в нашей гимназии.

   С тех пор до самого выхода моего из гимназии Босс ни разу не подошел ко мне в классе; напротив, как-то торопливо пробегал мимо и заглядывал в доски к другим ученикам. Я совершенно перестал рисовать и часто сидел в классе рисования с закрытою доской, ровно ничего не делая. Очень возможно, что я и поневоле не мог рисовать. Видя, что учитель даже и смотреть на меня не хочет, я, конечно, не имел духу идти к нему на квартиру и покупать у него материалы: бумагу, карандаши и проч.

   Тут я должен заметить, что, когда при гимназии основался пансион, Босс едва ли не сделался при этом пансионе экономом и главным смотрителем. Я не раз видел, как вел он попарно учеников в столовую и как он на них покрикивал. Я слышал, что ученики были им довольны, что некоторые его любили и что в пансионе как кормление учеников, так и экипировка были весьма удовлетворительны.

   Значит, и Босс имел в себе некоторые достоинства,-- умолчать об этом было бы несправедливо.

   С кем в гимназии проходил я латинскую грамматику -- совершенно улетучилось из моей памяти. Помню, как я заучивал склонения и спряжения, и не помню, кому отвечал уроки. Не потому ли это, что при моем поступлении в гимназию учителя латинского языка не было и уроки этого языка приходил к нам в класс задавать кто-нибудь из числа других преподавателей? Не Тарасов ли, учитель истории? Но когда раз, вернувшись с вакации в Рязань, мы, в конце августа, очутились в новом здании с помещением для пансионеров и с классами, на которых еще лежала печать барских хором,-- дорогие обои, золоченые багеты, двери из дуба или красного дерева с бронзовыми ручками и проч., и проч.,-- стали появляться и новые учителя: В. и вслед за ним Яновский, преподаватели латинского языка, N., учитель греческого языка, и Н. В. Титов, преподаватель словесности.

   Из них только Яновский и Титов играли некоторую роль в моем развитии. Вот почему я и помню имена их. От остальных только лица, фигура и голос сохранились в моих воспоминаниях, и сохранились с такою ясностью, что, кажется, я мог бы нарисовать их, если бы умел.

   Вообразите себе невысокого пожилого человека, черноволосого, с худым бледным лицом, со свинцовыми тенями на щеках и подбородке и с небольшими, робко выглядывающими черными глазками. Вообразите тип несколько еврейский, но духовного звания и, если не ошибаюсь, кончившего курс в духовной академии. Его голос, его походка, робкие взгляды исподлобья и детская улыбка -- все показывало в нем человека нервного, сильно чем-то расстроенного, почти помешанного. Таков был В. Он был очень религиозен, каждое воскресенье можно было видеть его в церкви, у задней стены, стоящим на коленях и закрывающим лицо свое шапкой. Наши дворовые знали его и не могли не замечать его в углу церкви, когда он от всех прятал лицо свое. Бледные губы его иногда шевелились, точно он молча с кем-то невидимым разговаривал. Я и даже младший брат мой скоро сошлись с ним на совершенно приятельскую ногу. Иногда он приглашал нас к себе вечером чай пить и умолял остаться ночевать. Я раза два ночевал у него за перегородкой, а он не спал и боялся огонь гасить. На мой вопрос: чего он боится? -- он сознавался, что по ночам он слышит треск и ему кажется, что стены рухнут и его задавят.

   Хоть он и превосходно знал по-латыни, но не латынь его занимала, а еврейский язык. Он постоянно читал еврейских пророков. Еврейские стихи приводили его в восторженное умиление. Он, захлебываясь, не раз говорил мне, что тут каждое двустишие заключает в себе и мотив, и аккомпанемент к нему, точно на инструменте играют две руки, из которых левая берет аккорды и только усиливает впечатление, пополняет звуки, извлекаемые правою рукой.