Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 124 из 230

   -- На чем он, на том и я.

   -- А ты разве хочешь ехать?

   -- Да-с, я... я бы желал-с,-- отвечал я, -- Ну, как хочет мать, это ее дело.

   В то же утро я отправился к Хохлову.

   "Непременно, во что бы то ни стало поеду, воспользуюсь..." -- говорил я сам с собой, проворно передвигая ноги и воображая себе рощи, хороводы, беготню в горелки и прочие деревенские увеселения на открытом воздухе.

   К Хохловым, как кажется, я попал не вовремя. Вася был не в духе; он был мрачен, сердит и, очевидно, с кем-то бранился. Он посмотрел на меня как зверь; глаза его напомнили мне в эту минуту красные белки его почтенного родителя. Родитель был тут же в комнате, но, увидев меня, запахнул халат и ушел за перегородку. Постоялец сидел на лавке, протянув ноги, спиной прислонясь к стене и заложа руки в карманы суконных панталон; он также посмотрел на меня и опустил на грудь голову, нисколько, однако ж, не изменив в лице совершенно равнодушного выражения.

   -- Вася,-- сказал я, смущенный всеобщим молчанием,-- что ты? или не узнаешь меня?

   -- Что тебе?

   -- Я к тебе по делу, пойдем, мне надобно поговорить с тобой по секрету.

   Мы вышли в сад, и я сообщил ему предложение моего двоюродного дядюшки.

   Вася понурил голову.

   -- Что тут думать!-- сказал я,-- решайся.

   -- Решусь-то решусь,-- сказал он, глядя куда-то в сторону.

   Никогда не видал я его таким рассеянным.

   -- Отчего ты нынче не в духе?

   -- Отчего? -- перебил он и опять задумался.

   -- Что ж мне сказать моему дяде? Он хочет ответ писать.

   -- Ну, вот он и подождет ответ-то писать, эк приспичило!

   -- Да что ты сердишься-то, я для тебя же...

   -- Да что ты торопишь? дай сообразить. Пятнадцать в месяц, а?

   -- Ну, да...

   -- Ну.....

   -- Что ну?

   -- Ну, а когда ехать-то?

   -- Да вот, на днях пришлет... на днях. Недалеко до ярмарки-то... кучера, пишет, пришлю.

   -- Ладно.

   -- Итак, ты, дружище, согласен, а? Ты сам посуди, что мы с тобой здесь будем делать! все-таки лучше...

   -- Ладно, ладно!-- повторил он, два раза тряхнув стриженной под гребенку, большой головой.

   -- Ну... так едем... решено, значит... теперь прощай, ты не в духе-

   -- Прощай покуда,-- сказал он, пожав мне руку, и как-то теплее взглянул на меня, вероятно, вместо благодарности.

   На обратном пути, в сенях, я встретил Груню. Она поднималась на лестницу своей светелки. Один башмак ее, надетый на босую ногу, свалился, и она, обернувшись, наклонилась, чтоб поднять его.

   Сердце мое дрогнуло, как будто кто-нибудь слегка ущипнул его; я не мог не заметить, что лицо ее было заплакано.

   -- Здоровы ли вы? -- спросил я Груню, Она не отвечала и ушла наверх.

   "Что это с ними? Уж не этот ли черт, проклятый жилец, насолил им? Плачет! ага, пришла, небось, и ей очередь поплакать",-- зло подумал я, выходя на улицу.

   Понимал ли я тогда, что горькие слезы семнадцатилетней девушки не похожи на глупые слезы четырнадцатилетнего мальчика!





* * *

   В деревню! ехать в деревню! во что бы то ни стало -- ехать!

   Вот что стало день и ночь занимать мою молодую взбалмошную голову; как говорится, загорелось ехать, да и полно. Сначала я полагал, что в дяде моем я найду главное препятствие; вышло напротив: дядя по какому-то чуду не вмешивался. Матушка же сначала и слышать не хотела; ее даже удивила моя просьба: до такой степени она показалась ей ни на чем не основанной, ни с чем не сообразной. Няня Арина также впутывалась в разговор и, разумеется, была на стороне моей матери. Глупый Михалыч также бесил меня...

   -- Оставайтесь-ка, барин, лучше дома,-- говорил он.

   -- А что мне делать дома?

   -- А там-то што? на охоту-то мы, пожалуй, и здесь пойдем -- уток-то, што ли, нет? Эва! пороху-то мы и здесь достанем...

   -- Достанем, достанем,-- отвечал я,-- много ты достанешь!

   -- Неужели ты думаешь,-- говорила мне мать,-- что тебе там обрадуются? Ты только обременишь, и больше ничего.

   -- А отчего же зовут?

   -- Мало ли чего!.. Кто зовет? Хрустин зовет -- там не он главный... Аграфена Степановна... ты еще ее не знаешь, какая она...

   -- Какая? ведь она меня не съест; ну, скажите, съест ли она меня?

   -- Ну, полно, полно... вздор!

   Обыкновенно после таких неприятных разговоров я уходил в сад объедаться черной смородиной или, лежа где-нибудь в куртине, носом к небу, думать, скоро ли я вырасту, уеду в Москву, буду студентом и буду ездить, куда моей душе угодно.

   Никогда еще, кажется, я так не капризничал как в это время. То я считал себя вправе никого не слушаться, то прикидывался ягненком, стараясь всячески угодить моей матери. Спустя неделю после получения письма как-то вечером отправился я к Красильскому -- мне сказали, что он утром забегал ко мне. Утром я был дома, но меня не нашли, я был в саду и, забравшись в непроницаемую чащу калинника, читал Лажечникова "Ледяной дом", роман, только что вышедший из печати... и не слыхал, как меня кликали.

   Я был вполне убежден, что застану Красильского дома. Мне хотелось передать ему что-то такое задушевное, что-то такое, чего я теперь, при всей моей опытности, и объяснить не в состоянии. Увы... удар! говорят, Красильского нет.

   -- Как нет?

   -- Уехал.

   -- Куда уехал?

   -- К отцу...

   -- Так-таки совсем и уехал?

   -- Совсем.

   Бедняжка не выдержал экзамена и сказал своей хозяйке, что вряд ли он воротится. Перед отъездом подарил он хозяйской дочери картинку своего собственного рисованья и банку помады. Гитару взял с собой, а латинский лексикон, риторику Кошанского и алгебру забыл на окне. Мне же поручил он передать маленькую записочку, в случае, если я зайду к нему.

   Эта записочка в продолжение двух месяцев терлась у меня в кармане, и я несколько раз принимался ее перечитывать. Вот она:

   "Друг души моей!

   Единственный мой друг в мрачной пустыне бытия, называемой жизнью! Вряд ли я успею с тобой проститься и поцеловать тебя в сахарные уста. Внутренний голос говорит мне, что не суждено мне увидать пышного расцвета твоей юности и, быть может, увяну я где-нибудь в глуши, не испивши сладчайшего нектара... Оставляю тебе на память мой горшок с резедой; береги его, лелей, поливай, ухаживай за ним: он дорог моему сердцу по многим причинам. Я не уступил бы его ни за какие сокровища в мире. Помни это.

   Пока ты будешь читать эти строки, дружище мой, бойкая тройка ухарских коней будет мчать меня далеко... далеко...

   И колокольчик однозвучный

   Навеет на меня любимую мечту,

   И горе, спутник неразлучный,

   Напомнит деву красоту.

   Вот тебе экспромт; прощай, поклонись твоему дядюшке, твоей матушке, твоей нянюшке, всем, всем; пиши ко мне в деревню Тютькино,*... уезда на имя А. И. К. и не забывай

Сашу Красильского".

   Не помню, чтоб когда-нибудь какая-нибудь самая поэтическая страница любой поэмы тронула меня так сильно, как это наивное послание товарища. Я был просто огорчен, я чуть не плакал; пуще всего упрекал себя за то, что уже давно, почти с тех пор, как кончились экзамены, не заходил я к Саше, как будто счел его недостойным своей дружбы после таких несчастных для него экзаменов. Даже хозяйка, бледная, высокая женщина, повязанная платком по-купечески, стоя на крылечке, была тронута моим отчаянием. С чувством глубочайшей признательности взял я завещанный мне горшок с резедой, надвинул козырек фуражки себе на глаза и пошел из ворот домой, с твердым и злостным намерением на дороге никому не кланяться.

   Мрачный, пришел я домой, горшок с резедой поставил у себя в комнате на окне и тут же своим носом в сумерках вынюхал всю пыль, которая была в цветах. Звонкие крики мальчишек, собравшихся у нас на дворе играть, и хохот моего дядюшки вскоре, однако ж, вызвали меня на открытый воздух. Солнце село, и только одно облако с бледно-розовой вершиной стояло над потемневшими кровлями. Все же было не настолько темно, чтобы я не мог заметить тройки чужих лошадей и телеги с охапкой сена, у забора, между кухней и погребом.