Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 129 из 138



Важно иметь в виду другое: он вошел в советскую действительность, зная по личному опыту и иной образ жизни. Не вина Алексея, если сравнение одних порядков с другими не раз приводило его к горьким мыслям. А заморочить ему голову лозунгами было невозможно. Он не раз говорил о своей родне — православных крестьянах, белорусах не по одному лишь факгу рождения, а по осознанному культурному выбору.

Для него «западники» — это были те, кого не подкосила коллективизация 1930-х, кто сохранили участки собственной земли (отца Карпюка даже причислили за это к кулакам). Ущемленные во многом на отсталых «всходних кресах» Польши, они все-таки выбирали в Сейм собственных белорусских депутатов.[37] Читатели свободной прессы, забастовщики, ставившие условия хозяевам предприятий, батраки, получавшие в сто раз больше тогдашних советских колхозников, верующие, у которых все же не отнимали пастырей, — могли ли они смириться с потерей элементарных жизненных благ в обмен на обещания, цена которых была крайне низка?

Алексей к тому же учился в Виленской гимназии, он провел юность в центре культурно-национальной жизни и общественных движений четырехмиллионного региона. Мы много говорили с ним на эти темы, и я твердо знаю, что он не был апологетом межвоенных польских порядков. Нов отличие от других, умалчивавших об этом, он не скрывал, что терпеть не мог тоталитарного строя. Ни в каких проявлениях и обличьях. То была в его глазах противоестественная система.

А как же с его принадлежностью к подполью Компартии Западной Беларуси?[38] Это очень непростой вопрос. Подобно многим белорусам и многим евреям, Алексей примкнул к подполью, когда была запрещена стотысячная Громада[39], когда на польских «кресах» резко сузились возможности легальной оппозиции реакционному, а отчасти профашистскому курсу правительства. Показателем перехода к этому курсу было и создание в 1934 г. возле Березы Картузской, — впервые в Польше,— концентрационного лагеря[40], комендант которого обучен был в нацистской Германии. Я знал многих, кто там сидели, и изучил весь архив концлагеря, через который власти «прогоняли» актив левых партий и профсоюзов. Тогда нарастало ощущение, что страну зажимают в «клещи» между нацизмом и большевизмом, и все труднее было понять, где выход. Это одно, но важно и другое — какой была в действительности атмосфера того подполья.

Конечно, из СССР вместе с деньгами и инструкторами поступали в КПЗБ и обязательные идеологические догмы. Но они вряд ли уничтожили там полностью вольномыслие. С конца 1950-х, когда приоткрылись засекреченные архивы, через мои руки как исследователя прошли тысячи судебно-следственных дел польских властей против сторонников КПЗБ. В их числе и дела Карпюков, — отца[41] и сына, Алексея, который мог тогда и не дождаться своего пропуска в литературу. Как мог не стать народным поэгом Евгений Скурко, осужденный в Вильно в начале 1930-х к тюремному заключению по приговору, копию которого я ему передал в Минске тридцать лет спустя. А он, Максим Танк, потом подарил мне сборник своих стихов «ГІрайсці праз вернасць». Книга сейчас стоит у меня в США на полке, и в ней я читаю: «Пайсці мо ў краму i цвікі купіць, пілу з сякерай, ды перарабіць жыццё, каб зноў было магчыма жыць...»

А когда реабилитировать пожелали сталинизм, напоминаний о его преступлениях и жертвах рекомендовали не делать. О многом сокрытом от непосвященных я узнавал при встречах в Минске с Николаем Семеновичем Орехво[42], человеком необычайных способностей и трагических предчувствий, которые он имел и в отношении меня, когда я работал над кандидатской диссертацией. Во многом благодаря ему я смог разобраться в лабиринте подпольных входов и выходов, где неосторожных подстерегала дефензива, а с ней соревновалась агентура НКВД.

Как на первом этапе исследования, так и на втором, подготавливая докторскую диссертацию, я стремился к главному: увидеть в истинном свете и понять реальных людей, поставленных перед выбором: свобода или тюрьма, а порою и хуже того, — жизнь или смерть. Я подсчитал, что в межвоенном периоде в Западной Белоруссии по политическим мотивам было арестовано более 30 тысяч. Составленная мною уникальная картотека была основана на материалах 456 политических процессов, включая многотомные дела Белорусской Громады, Змагання[43], ТБНІ[44]. Возникал как бы социальный портрет политически активной части населения. Около 75 процентов обвиняемых составляли белорусы, примерно 20 процентов были евреями. Иногда попадались поляки, литовцы. Надо сказать, что судили не за идеологию «коммуны», а за принадлежность к организациям, считавшимся «подрывными», поскольку они добивались воссоединения Западной Белоруссии с БССР. Это все тоже наша история, которую никуда не денешь. Хорошо, что уходим от прежних критериев и оценок, но событий никому не дано изменить.

Считаю, что хоть отчасти выполнил свой моральный долг перед многими, обманутыми в лучших побуждениях, подставленными под удары и «чужих», и «своих». Я различал имена, но видел за архивными документами целые поколения, поднимавшиеся на этой прекрасной земле к достойной жизни. Вместо нее они обречены были провалиться в небытие. Насколько мог, я стремился показать прошлое, каким его видели уцелевшие, вышедшие из подполья, из тех или других тюрем. Мне удалось подготовить к печати сборник их воспоминаний. Вряд ли это получится еще раз, ведь почти никого из них уже нет на свете. Я познакомился в Слониме с одним из героев политических баталий конца 1920-х Павлом Крыньчиком[45], о судьбе которого знал по материалам дефензивы и судов. Последний оставшийся живым белорусский депутат сейма, он был настолько истощен физически и морально придавлен, что, по моему впечатлению, немного тронулся. Ни о чем толком не вспоминал, только невнятно бормотал: беда, мол, откуда столько шпионов? А те из бывших подпольщиков, кто не были посажены ни «первыми», ни «вторыми» Советами, кого и немецкие метлы не замели, даже напоминать о себе побаивались.



И вот с этой, близкой ему, но весьма подозрительной для власти средой Карпюк не только не порвал, но он даже с ней породнился. Его женой стала Инга Ольшевская, дочь одного из лидеров КПЗБ и Фейги Цигельницкой, видной подпольщицы еше реабилитированной тогда партии. [46]

Не замечал, чтобы Алексея «груз прошлого» как-то тяготил или удерживал от «резких движений». Он вел себя по-хозяйски, а если кого критиковал, то не взирая на лица и чины. Шумную известность, даже за пределами СССР принесла Каршоку его обличительная речь на съезде белорусских писателей 1966 г. Этой речи ему не простили никогда, ее поставили в один ряд с «подрывной пропагандой» пражских интеллектуалов. Но нападки только подстегивали его, усиливали энергию творчества.

[...]

Мы сблизились, продолжая оставаться разными, и каждый вел свой образ жизни. Ничего нет обидного, если Быкова »уподоблю трудолюбивому кроту. Он не просто уходил, а исчезал, чтобы на много часов или даже дней осесть в своем домашнем укрытии, — какое тогда имел. Лишь бы было тихо, лишь бы никто не мешал сочинять. Не припомню, чтобы он показал свои черновики, вообще рукописи.

Карпюк предпочитал заниматься в Доме Элизы Ожешко, где отвели комнату для Гродненского отделения Союза писателей. Тут он печатал на машинке, раскладывая готовые страницы на столах. Отсюда мы отправлялись в «походы» по городским улицам. Алексей знал каждый закоулок. Таким его запомнили и полюбили многие: добрым странником, как будто подводившим итоги каждого дня.

А меня тянуло в окрестности. Я жил с ощущением, что чем больше вижу, тем меньше понимаю, что происходит вокруг. Конечно, я с волнением следил, как поднимается волнами, прибывает на смену уходящим новая, молодая жизнь. Я радовался ощутимому прогрессу, — кстати, неизбежному при каждом строе, желающем уцелеть.

Но ужасала психология советской элиты. Она вела себя так, как будто с нее началась история края. Она считала, что ничего не обязана восстанавливать и беречь, и избавлялась от наследия, как от брошенного, ненужного «чужого добра». [...]