Страница 94 из 105
Обо всем этом Сергей Алексеевич в своей родительской гордости-горечи и сказал ребятам.
…Полк снова приготовился к движению, и Самосуд подошел проститься к раненым. Потери партизан в бою были невелики: один убитый — Сережа Богомолов и четверо раненых. А среди раненых — бывший завуч Спасской школы, этот горемычный Павел Павлович. Он участвовал в засаде, стреляв и был ранен, когда бой, собственно, отшумел: какой-то истекавший кровью немецкий офицер послал в него пулю и потом выстрелил в себя.
Раненые были уже уложены на повозки — их спешили отправить в госпиталь. И, прощаясь с ними, Самосуд не миновал и Павла Павловича. Его рана в плечо была не опасной, по словам партизанского врача, хирурга из городской поликлиники, но, видимо, болезненной: при каждом шевелении Павел Павлович вскрикивал и ахал. И однако, к удивлению Самосуда, он пребывал в отличном состоянии духа. Когда боль отпускала, он с блаженно-покойным выражением поглядывал окрест, на сновавших поблизости людей — их суета как бы уже не касалась его.
Завидев подходившего Самосуда, Павел Павлович попытался приподняться, ахнул и отвалился головой на постеленную в повозке солому. Но встретил он Сергея Алексеевича размягченной улыбкой — он словно бы приглашал порадоваться вместе с ним.
— Как замечательно! Сергей Алексеевич, дорогой!.. Как хорошо! — пресекающимся голосом восклицал он. — Я вам на всю жизнь… Спасибо, спасибо вам великое, величайшее!
— Ну вот… Теперь ремонтируйтесь. Все нехорошее, надеюсь, позади, — сказал Сергей Алексеевич.
— Да, без сомнения… — Павел Павлович чуть двинул рукой и сморщился. — Это все пустяки — поболит и перестанет… Большое, большое вам спасибо… Вы чудесный, великодушный человек, Сергей Алексеевич! Вы меня возродили к жизни.
— Себя благодарите. А меня за что же? — сказал Самосуд. — Желаю скорейшего выздоровления.
Он собрался идти дальше, но давнее недоумение вновь напомнило о себе. И хотя не совсем уместно, наверно, было заговаривать сейчас о том прискорбном происшествии на школьной новогодней елке, Сергей Алексеевич не удержался:
— Простите, Павел Павлович! — он взялся за грядку телеги и наклонился ниже. — Удовлетворите мое любопытство… Что тогда — вы помните, конечно? — что тогда заставило вас с такой поспешностью покинуть нашу школу? И вы не забыли ту новогоднюю елку? Уж вы простите меня…
Павел Павлович, расслабленно улыбаясь, ответил без промедления:
— Я и сам хотел вам, только вам одному… Нет, я не забыл. И до конца моих дней не забуду!
— Так в чем же дело? — спросил Самосуд.
— Я боялся, — просто сказал Павел Павлович, как мог бы сказать: «У меня разболелась голова» или «Я не выспался». — Я элементарно боялся, трусил.
— Но чего? Чего вы боялись?
— А видите ли… — Павел Павлович, казалось, не чувствовал смущения, точно его нынешнее состояние освободило его от всякой ответственности за прошлое. — Моя главная беда — это мое воображение.
— Ну, а конкретнее? — попросил Самосуд.
— Видите ли… Теперь я уже и об этом не боюсь… Теперь я ничего не боюсь… — Павел Павлович лишь на мгновение замялся. — У меня был репрессирован отец, незадолго до моего появления у вас… осенью тридцать шестого. За что? Не знаю. Мой отец старый профсоюзный деятель. И я скрыл, что он арестован… По понятным причинам, как говорится.
— Мне не вполне понятным, — сказал серьезно Самосуд.
— Может быть, может быть. Но я человек с воображением…
Павел Павлович, остерегаясь вызвать боль, лежал пластом, совершенно неподвижно. И на его лице, поросшем курчавой, как каракуль, щетиной, жили одни водянистые глаза — измученные, запавшие и счастливые; в ото последнее трудно было поверить.
— Давайте прекратим наш разговор, — сухо сказал Сергей Алексеевич.
— Ту девочку звали Машенькой, я хорошо помню… Милый такой пузырек. Ее отец тоже был, к несчастью, арестован… И я, последний трус, я панически испугался за себя. Я ведь был распорядителем вечера — вы помните? — и мною тоже могли заинтересоваться… Раскрылось бы, что и мой отец…
— Но чего вам было пугаться, если вы не чувствовали за собой никакой вины? — спросил Самосуд.
— Я-то не чувствовал, верно, но, знаете… сын преступника, наврал в анкете, скрыл правду об отце и нянчится с дочерью преступника… Воображение! — оно способно погубить человека. — Павел Павлович жалобно посмотрел на Самосуда. — Сергей Алексеевич, поймите меня! Я уже боялся всего: своей тени, случайно брошенного косого взгляда, нераспечатанного письма, стука в дверь… Вы не представляете, во что может превратить человека страх… Таким душевным инвалидом я и на войну пошел.
— Д-да… — неопределенно протянул Самосуд.
— И вот впервые… — это знаете какое облегчение! — впервые я ничего не боюсь. Я честно был в бою, я ранен, я кровью смыл… И этого никто не может у меня отнять…
На лице Павла Павловича разлилось блаженство, он глубоко вздохнул…
Следом за ранеными отправили в город пленных.
Восемнадцатая глава
Трудные дороги победы
Генералы
Когда бывшему командарму и недавнему заключенному немецкого лагеря для пленных стало известно, что нынешний командующий фронтом хочет его видеть, он понял это как вызов в суд и упал духом. Его страх был тем более удивителен, что он, человек вообще не робкий, находился уже, казалось, за пределом всех возможных человеческих страхов. Более ужасного несчастья, чем то, что он пережил в октябре 41-го, потеряв в окружении свою армию, невозможно было представить. И все, что касалось его лично — его отдельная жизнь, с ее безупречным прошлым и с ее надеждами на будущее — утратило уже всякое значение и смысл, у него просто не стало будущего. Даже тот обвинительный приговор, который, как он не сомневался, будет ему вынесен высоким начальством, а впоследствии, может быть, и самой историей, даже он не пугал его, потому что его собственный приговор себе был как бы приведен в исполнение. И он, пятидесятипятилетний человек, боевой генерал-лейтенант, кавалер двух орденов Красного Знамени, полученных за отличия в гражданской войне, автор книги о тактическом использовании конницы, хороший семьянин, муж и отец, — он словно бы перестал существовать. А умерев, он ничего, естественно, не страшился…
Он и в безнадежной обстановке, в окружении, стойко держался, пытаясь спасти то, что еще способно было бороться. И он вновь и вновь бросал на прорыв остатки своих дивизий, с которыми у него сохранилась связь. Случалось, что он сам с автоматом в руках шел впереди своих солдат и сам ложился в стрелковую цепь к пулемету. «Каждый убитый гитлеровец — это тоже оборона Москвы», — повторял он как заповедь… Но ничто уже, казалось ему, не могло изменить его собственной участи. Конечно, генерал мог сослаться на не зависевшие от него обстоятельства: на огромное превосходство противника и в технике, и в численности, на разительную нехватку артиллерии, авиации, танков… Но в вопросе командирской ответственности он был, на иной взгляд, даже педантичен, и в его понимании ничто не снимало с командующего армией вины за ее гибель, за судьбу примерно ста тысяч человек, за всех пленных, без вести пропавших и за проломленные врагом ворота на Москву.
В середине октября, все еще сражаясь в окружении, генерал был ранен в голову, потерял сознание и попал в плен. Едва оправившись, он бежал из лагеря, и это ему удалось, потому что в решительный момент он опять же не испугался пули немецкого конвоира. После нескольких безуспешных попыток он перебрался через фронт и вернулся к своим, потому что его не испугала и «своя» пуля, пуля по решению военного трибунала, — и она была предпочтительнее плена.
…Ранним февральским утром 42-го года стрелок из боевого охранения увидел ползущего по опушке леса белого, вывалянного в снегу человека, в мохнатой маске инея на лице. И только в штабе батальона, куда был доставлен этот беглец из немецкого плена, генерал узнал, что немцы потерпели под Москвой сокрушительное поражение, что обескровлены целые армии и что в Подмосковье освобождена громадная территория… Пробираясь к фронту, генерал питался противоречивыми слухами: добрые люди, прятавшие его, снабжавшие на дорогу ломтем хлеба и вареными картофелинами, одевшие его в овчинный зипун, сами толком ничего еще не знали. И эта весть о победе — такой долгожданной и спасительной! — принесла генералу также и личное облегчение: гибель его армии не имела, в чем он убедился, непоправимых последствий.