Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 40



— Спасибо, Лендон, — сказала она, а в церкви заиграло пианино (никто не помнит, когда его настраивали последний раз), и звуки его просачивались сквозь стены, как из-под воды, такие слабые, что нельзя было разобрать мелодии.

Лендон сказал:

— Желаю вам всем веселого рождества, и чтобы вам еще много раз его встретить, — и поковылял к дороге, а потом к Мэри, а Розакок пошла к церкви. Но Уэсли удержал ее, взяв за плечо, на этот раз не так деликатно.

— Я же всерьез говорю, ты понимаешь?

Розакок не вырвалась, но была совсем безучастна и не глядела на него.

— Так вот, я говорю серьезно. И у тебя есть целый вечер, чтобы подумать. Сегодня же мне скажешь. — Он убрал руку, и Розакок пошла дальше, но он за ней не последовал. Он стоял и ждал, обернется ли она хоть раз, недоумевая, что в нем могло ее оттолкнуть, но видя, что весь облик ее почти не изменился с лета — ее длинные ноги, чуть колыхая бедра, ступали по песку, как по снежному насту, твердо и красиво (даже сейчас, несмотря на это новое бремя), словно она шла получать приз.

Она подошла к ступенькам, и поднялась, и наверху, у дверей, сама не зная почему, ни о чем не думая, оглянулась на то, что осталось позади — машина, и могилы, и ее жалкий отец, потом осторожно, как бы проверяя себя, глянула на Уэсли Биверса, первый раз после встречи у мистера Айзека, и, встретившись с ним глазами, подумала: «Я свободна» — с таким ощущением, какое она редко испытывала с того ноябрьского дня восемь лет назад, когда он засыпал ее пекановыми орехами, и какое она испытывала, наверно минут десять, в тот другой ноябрьский вечер, когда она шла к Мэри, после того, как улетел и ястреб, и музыка, и она чувствовала, что вольна в своей жизни, пока ветерок не повернул и не возвратил музыку, которая повлекла ее сквозь кусты шиповника, по корням к участку Биверсов, где она увидела на веранде Уэсли, прислонившегося к столбу над ступеньками, где сидел его брат, и волосы у него были еще выгоревшие от солнца, а смуглые руки под отвернутыми белыми рукавами лепили пальцами музыку, а на лице ни тени улыбки, словно у ястреба, и весь он замкнулся ото всех наедине со своими тайными картинами, не видя ее, не нуждаясь ни в чем, чего у него не было, но все-таки счастливый. Сейчас все было по-иному. Пространство между ними было наполовину меньше, чем в тот вечер. Сейчас Уэсли уныло стоял, прижав опущенные руки к бокам. Из рукавов его матросской куртки виднелись побелевшие запястья (он немного подрос после флота), а лицо, поднятое к ней, было как тарелка, с которой ей ничего не хотелось взять. «Вот я и удержала его, — сказала она себе. — Постаралась и удержала. Я сегодня испортила ему день, и, может, испортила рождество, и мне очень жаль. Но, по-моему, он узнал такое, до чего никогда бы сам не додумался, — что бывает очень тоскливо, когда даришь людям то, в чем они не нуждаются, и чего, может быть, даже не хотят, но он скоро оправится. Он расплатился с долгами. Он проживет. Он не обязан разделять тяжесть, которую я на себя взвалила. Я свободна от него. Видит бог, я свободна». Она считала себя вправе так думать, и, если бы он сейчас заговорил с ней, сказать окончательное «нет» было бы так же легко, как дышать, и она бы это сказала, и ему не пришлось бы ждать до ночи. Но бренчание пианино, под которое она думала свои думы, перешло в начало какой-то мелодии, и сразу же надо всем поплыл девичий голос, чистый, как родниковая вода. Розакок узнала этот голос и пошла на него, а немного погодя пошел и Уэсли. Это Сестренка репетировала гимн «Радость миру».

И она спела его в этот вечер, после того как чествовали мистера Айзека, провожая его на покой, и преподнесли ему кресло-каталку, и Сэмми, утирая глаза, подвез его на почетное место сбоку кафедры, а Мама где-то у входа выключила весь свет, и невидимые участники представления заняли свои места, кашель почти утих, все, задержав дыхание, ждали, и священник в темноте читал речитативом: В той стране были на поле пастухи, которые содержали ночную стражу у стада своего. Вдруг предстал им ангел господень, и слава господня осияла их; и убоялись страхом великим. И сказал им ангел: «Не бойтесь; я возвещаю вам великую радость, которая будет всем людям».

Сестренка начала петь, невидимая, далеко за кафедрой, в помещении воскресной школы, и первые слова не долетали до прихожан, но она подходила все ближе, и вскоре каждое слово, как новенький лемех, врезалось в густую темноту, где слышали его все восемьдесят человек. Наконец, догоняя свою песнь, из передней боковой двери показалась Сестренка, а за ней целый рой подпевающих с закрытыми ртами девчонок, главным образом гаптоновских, все в марлевых балахонах, с дрожащими свечками, которые и составляли освещение церкви. Девочки изображали воинство небесное, а то, что пела Сестренка, было обращением к пастухам, и, когда она подошла к кафедре и девочки гурьбой столпились вокруг, стали видны и пастухи — Моултон Эйскью, Джон Артур Боббит и Брейси Овербой, растянувшиеся ничком на полу в махровых купальных халатах, с оструганной палкой возле каждого.

Едва на них упал свет, как они вскочили и тут же припали к полу, тряся от страха плечами, а Сестренка допела:

Пусть все сердца

Его вместят

И целый мир поет



[1]

.

И снова вступил священник: «Когда ангелы отошли от них на небо, пастухи сказали друг другу…». И Брейси произнес:

— Пойдем в Вифлеем и посмотрим, что там случилось, о чем возвестил нам господь.

Но Сестренкины девочки служили освещением. Они не могли уйти на небо и поэтому медленно повели за собой пастухов к месту для хора, где стоял Иосиф — Мэйси Гаптон и сидела дева Мария — Розакок с младенцем Иисусом — Фредериком Гаптоном восьми месяцев от роду, который лежал в корзине, поставленной на козлы. Пастухи остановились перед ними, Мама где-то у входа включила звезду над Иосифом и Марией, а ангелы окружили их сзади. Огоньки свечей перестали наконец прыгать в руках девчонок, и круг света, задев Розакок и Фредерика, растянулся дальше, до первых двух скамей и до почетного места, где сидел мистер Айзек. В центре круга пастухи опустились на колени. Каждый положил руку на край корзины-яслей, которая накренилась под этой тяжестью, и Джон Артур Боббит начал кивать головой. На третьем кивке пастухи запели нестройными и жиденькими голосами:

Покоится в яслях

Младенец святой

 На ложе убогом —

Соломе простой.

На репетиции их предупреждали не петь громко, чтобы не напугать ребенка, но, судя по началу, такая опасность не грозила, и все же Розакок наклонилась над Фредериком проверить, как он там. Он лежал на боку, отвернув от нее головку и подложив под щеку кулачок — больше ничего она не могла разглядеть, но казалось, он спал, и, казалось, безмятежно, и она повела взгляд дальше, за юных пастухов, к самому краю круга, где свет тускнел, и там, ярдах в десяти от нее, сидел в полумраке мистер Айзек. (Сэмми был где-то рядом с ним, в темноте.)

У него был долгий, полный событий день — как целая неделя (ведь еще же этот, съеденный кусочек мыла), и даже в полумраке она заметила, что лицо его неспокойно. Только лицо она и видела да серебристые спицы в колесах его кресла, но она все вглядывалась, пока ей не стало казаться, что она видит и другое, столь необходимое для нее именно сейчас: что его глаза устремлены на нее с выражением, какого она никогда у него не видела, не бессмысленным, как после двух ударов, и не прежним, непроницаемым; нет, он глядел на нее беспокойно, с недоумением, будто вот-вот отвернется, дернет Сэмми за рукав и через силу прошепчет: «Не понимаю», и укажет на нее. Она сказала себе: «Я должна попросить у него прощения за сегодняшний переполох, за то, что я его так расстроила». Непременно пойду к нему на рождество и скажу: «Мистер Айзек, я пришла просить прощения за то, что так вела себя у вас в воскресенье. Вы всегда были добры к нам, и мне очень совестно, что я вдруг убежала, и я знаю, вы меня поймете, если я скажу, что в те дни я была сама не своя. Я ношу такую тяжесть, которая одной мне не под силу, если вы понимаете, о чем я». Она все смотрела на него и думала: «Что он на это скажет»? Когда умер отец, он поздно вечером подъехал к нашему дому и послал за Мамой, и ждал ее на веранде, потом Мама пришла, и он дал ей пятьдесят долларов и сказал: «Эмма, там ему лучше».