Страница 5 из 20
И, поставив пустую чашку на табуретку, твердо закончил:
— А если бы Степан взял себя в полную трезвость, разве не хватило бы у него толку свою бабу обнамордить? Определенно хватило бы. И люди бы за это ему медаль выхлопотали. А ты как думал?
Афоня расстегнул ворот рубахи, облегченно вздохнул и продолжал:
— Да разве одного Степана эта лихоманка с линии сбивает? Нагуман Садыков вон постарше его, а в какое затмение впал! Ребят, как веников на зиму, изготовил, не сосчитать…
Афоня взял чайник, на минуту скрылся в своей сторожке, потом появился снова:
— На огонь поставил, — объявил дяде Ване. — Хитрая штука — этот чай. На дворе вот жара, а чем чай горячей, тем она легче перемогается. И угару нет в голове… — И перешел к прежнему разговору: — А вот Бояркиных возьми. Эти без водки дня не живут. А до чего дожили? Тьфу!
Афоня глубоко задумался. В глазах его появилась неподдельная грусть, в голосе — сожаление:
— Я ведь сам сколько годов грешил… Эта водочка меня, как оборотень, незаметно вела, вела. А куда? Мне вот еще матушка рассказывала: был у нас сродственник дальний — Мит-реем звали. В нашей же деревне жил. Так вот он на рождестве у одного дружка самогонки напился. Памяти-то еще хватило: домой собрался. А как за ворота вышел, ему так все хорошо показалось! Ну, и пошагал. Сколько шел, конечно, не знает, только видит — перед ним уж родная изба. Он в ворота-то торкнулся, а они закрыты. Как домой попасть, думает. И соображает: сейчас, мол, доску из-под заезжих-то ворот отвалю, да под ворота-то и подлезу. Так и сделал. Стал, значит, на карачки, примеривается. И получается, что голова-то едва-едва пройдет. А что делать, приходится буйную клонить. Беда — неловко.
Тогда Митрей-то перекрестился и скажи: ах ты, господи, до какого сраму дожил! Тут с него помрачнение-то и сошло. Огляделся по сторонам: никакой избы вовсе и нет, а стоит он на карачках посреди реки над прорубью. — Афоня передохнул, потом объяснил: — Я, конечно, в бога не верю. Но помнишь ведь мою стыдобу, Иван Артемьевич. До того допился, что вот этот магазин из виду потерял и на всю Купавину войну развернул, мужиков из домов в подштанниках на улицу выгнал. А все из-за чего? Из-за ее, проклятой. А ты как думал?!
Так незаметно для себя и стал Афоня самым ярым врагом спиртного. Пользуясь своим центровым положением в Купавиной, Афоня замечал каждого выпившего, непременно останавливал его и стыдил при всем народе как можно громче. А люди в таких случаях с полуулыбочкой говорили:
— Ну, дает Афоня! Этак и Завьялов услышит.
Парторга станции Александра Павловича Завьялова мужики побаивались, гуляк он не жаловал.
Некоторые страдали очень тяжело, поскольку Афоню никаким способом обойти было невозможно: магазин-то на всю Купавину один.
Конечно, пробовали поначалу обижаться на Афоню и даже вздорить с ним из-за его трезвых разговоров, называя их доносами. Но купавинские бабы в этом деле, как одна, стали на сторону сторожа. Такие скандалы устраивали мужьям за Афоню, что — при своей скупости — могли всю посуду дома переколотить, да еще и пригрозить:
— Не гляди, что венчанные: заберу ребятишек — и к маме в деревню!..
И кто знает, может, купавинские мужики и вовсе бы пить отвыкли, да война пришла и сразу все перевернула.
В тот выходной день — двадцать второго июня, — слушая радио, всё поняли враз, и ничего не понимали:
— Как это так? Разве мыслимо: так по-воровски мир нарушать?
А потом пронеслось:
— На вокзале митинг!..
Все кинулись туда.
Афоня, покинув свою сторожку, тоже пришел на митинг. Одной рукой опершись на суковатую палку, другой придерживая ухо старенькой всклокоченной ушанки, он вытянул шею, стараясь не пропустить ни слова. Сквозь тревожный гомон толпы и бабье оханье от высокого станционного крыльца до него доносились горячие слова секретаря парткома Завьялова, говорившего о подлом нападении, о неминуемых тяготах, которые наступят и которые надо вынести. А потом над затихшей толпой послышался басовитый голос Ивана Артемьевича Кузнецова, который потребовал записывать в добровольцы и назвал себя первым.
Выбравшись из толпы, к Афоне подскочил Степан Лямин, крутнулся на своем костыле, с маху саданул себя по боку скомканным в кулаке картузом и воскликнул радостно.
— Глянь-ка, Афоня! Мужики-то наши чистые ерои! Никто не испужался, язвить их в печенку! Да нечто устоит против них какой-то Гитлер?
— Не устоит, Степан, нет! — не отрывая взгляда от крыльца, ответил Афоня.
— Изломают ему позвоночный столб!
— Изломают, Степан, изломают, — вторил Афоня, а у самого туманило глаза.
Никаких своих слов не мог сейчас сказать Афоня. И не оттого, что не было их. Слов было много, а мыслей еще больше, и потому слова, стиснутые ими, не шли с языка. Понял он, почувствовал сразу, что в этот час жаркого дня с ослепительным солнцем, выбелившим землю, враз повернуло жизнь в другую сторону.
Последним уходил он с опустевшей площади. Шел тяжело, потому что и ноги слушались хуже, а палка стала тяжелее, будто не на солнце лежала около сторожки, а мокла с весны в воде.
Когда вечером вышел на дежурство, Купавина поразила непривычной тишиной. И только потом понял: в домах не засветилось ни одного окна.
Недвижно сидел на завалине магазина. И слышал, как на путях, утонувших в темноте, вместе с ним изредка вздыхал паровоз.
5.
Купавинская ребятня спозаранку до глубокой темноты толклась на станционном перроне, встревоженно, нервно встречая каждый воинский эшелон. Солдаты в помятой и залосненной форме вываливались из пошарпанных товарных вагонов, торопливо бросались с ведрами за кипятком, либо курили толстые самокрутки, привалившись к жидкой оградке привокзального сквера, либо угрюмо ходили по перрону, словно надеялись невзначай встретить знакомых.
Но выпадало и другое: на станцию вдруг влетал торопливый эшелон. Останавливался на несколько минут, словно переводил дыхание, и, тревожно взревев гудком свежего паровоза, приемисто набирал скорость, оставляя на перроне зачарованно распахнутые ребячьи глаза и рты.
— Ребя! Заметили, шашки-то какие! — с придыхом нарушал тишину первый.
— Чуть не до земли! Во — сила!
— А кони!..
— И все ремни блестят!
Когда же видели зачехленные пушки, а то и просто счетверенные пулеметы, уставившиеся вверх над крышами тормозных площадок, немели надолго, провожая грозную силу взглядом до самого горизонта.
А-потом гадали, через сколько дней наступит полный разгром врага.
Даже про Афоню забыла ребятня. А он все по-прежнему сидел днями на приступе своей сторожки. Только не появлялось уже перед ним ни табуретки, ни чайника. Лишь сиротливо стоял чурбачок для случайного гостя. Да и прежних Афониных бесед уже никто не слышал. К нему по привычке изредка заходили некоторые мужики, неторопливо скручивали цигарки, со вздохом докладывали новости:
— Помнишь, к дедушке Стукову за месяц перед войной сын приезжал из Брест-Литовска? Командир?
— Как не помнить? — отзывался Афоня.
— Ну-к, вот. Говорил он вроде, что у этого Гитлера давно уж камень-то в кармане лежал. Видели, значит… Теперь вот по книжечкам кормиться зачали. Кабы не надолго…
— Кабы не надолго, — с той же озабоченностью соглашался Афоня. — Но силу собирать надо.
— И так не мешкают. Вон, что прет, — кивал собеседник на станцию. — Ребята здоровые едут, управятся!
— Знамо дело, — серьезно поддерживал Афоня. — А все одно жалко молодых-то. Смерть, она для всех смерть, хоть и примут ее в праведном бою со светлой душой…
Беды по-настоящему пока никто не чувствовал. Мужики все еще всерьез обсуждали временное отступление, уверенно назначая скорые сроки победы. Новобранцы оглушали привокзальный сквер плясом да песнями, принародно тискали и целовали вспухших от слез невест. И только по второму месяцу, когда мобилизация, считая и добровольцев, увела на фронт половину женатых и детных мужиков, станция притихла. А в сентябре услышали и первый вдовий вой: пришла похоронка.