Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 86



Из троих местных негров двое, что помоложе, говорили по-русски. Кожа у них была довольно светлая. Третий — высокий темнокожий девяностолетний старик, говорил только на каком-то африканском наречии.

Вместе с остальными членами съемочной группы мы ждали прихода режиссера. Прошло четыре часа. Наконец, какой-то человек с «Мосфильма» объявил, что режиссер заболел и появится не раньше чем через два дня. Новость меня не обрадовала — я боялся опозориться в новой для себя роли актера, и мне не терпелось как можно скорее приступить к работе, чтобы проверить свои силы.

Когда спустя два дня начались съемки, все мои представления об актерской работе рухнули. Я полагал, что должен буду заучивать свою роль наизусть, но ни мне, ни другим актерам этого делать не пришлось. Прямо на съемочной площадке нам говорили, какие слова мы должны произносить и каким образом. В основном нам приходилось повторять все за режиссером. Белые актеры (все до одного — профессионалы) делали то же самое.

Самым нелепым было то, что нам, черным американцам, белый русский режиссер объяснял, как должны вести себя чернокожие. Каждый эпизод, большой или крошечный, мы репетировали снова и снова. Если режиссера что-то не устраивало, он сквернословил. Ругал он скорее не нас, а свою судьбу. Кому от него постоянно доставалось, так это его жене, бывшей у него на посылках. Обычно режиссер обращался к ней так: «Эй, ты, дура, лентяйка, сделай то-то и то-то». Женщина не осмеливалась ничего сказать, опускала голову, очевидно, страдая от обиды, и послушно выполняла все распоряжения. Русские актеры, хотя и более воздержанные на язык, чем режиссер, тоже часто сквернословили. Вне съемочной площадки, в ресторанах или других общественных местах, они сдабривали свою речь самыми грубыми ругательствами. В их компании я испытывал неловкость и очень скоро начал их избегать. Что меня поражало в русских актерах, так это их способность входить в роль сразу, как только начинала работать камера. Это отличало профессионалов от новичков вроде меня.

Гораздо чаще, однако, мне вспоминается то, что произошло со мной за стенами Одесской киностудии.

В санатории я прожил десять недель, после чего директор попросил меня съехать. Еще два малоприятных дня я провел в гостинице, а потом снял комнату в двухкомнатном летнем домике. Из-за переездов с места на место приставленные ко мне люди из органов потеряли меня из виду больше чем на неделю. Как-то на улице я столкнулся с заместителем директора санатория. Женщина спросила, где я пропадал целую неделю. Оказалось, что в санаторий приходили милиционеры и расспрашивали обо мне. Директор направил их в гостиницу, и не обнаружив меня там, они вернулись в санаторий. Судя по всему, мое исчезновение их явно обеспокоило.

Через несколько дней они разнюхали, где я живу. Узнал я об этом из рассказа восьмилетней дочери своих хозяев, которая похвасталась мне приятным (как она считала) знакомством. Я возвращался домой со студии, когда ко мне подбежала эта симпатичная, не по годам развитая девчушка. Она взяла меня за руку и широко улыбнулась:

— Товарищ Робинсон, вас спрашивали два дяденьки и тетенька. Тетенька такая добрая, даже угостила меня шоколадной конфетой.

— А что им было нужно?

— Тетенька спросила, давно ли вы у нас живете и кто к вам приходит.

— О чем еще они спрашивали?

— Уходите ли вы ночью из дома. Я сказала, что не знаю.

— Это все?

— Один дяденька спросил, дружите ли вы с папой и мамой. Потом другой сказал, что они еще зайдут как-нибудь. Но они больше не приходили.

Скоро обо мне узнала и местная милиция. Все началось с того, что из моего шкафчика в студийной раздевалке пропали часы. В 1926 году их подарил мне брат, и уже поэтому они были мне особенно дороги. Да и ходили они на редкость точно.

Режиссер, узнав о пропаже, тут же вызвал милицию. Не прошло и часа, как на студию явились трое милиционеров. Они допросили актеров (черных и белых) и других членов съемочной группы и приказали всем оставаться в студии. Меня они тоже очень подробно расспрашивали и дали подписать протокол допроса. Сам режиссер написал заявление, в котором подтверждал, что он несколько раз видел у меня на руке пропавшие часы.



Минут через тридцать после прихода троих милиционеров появился еще один, с большой собакой, которая обнюхала мой шкафчик и пол в раздевалке. С появлением собаки стало ясно: ситуация серьезная. За подобную кражу можно было получить три года колонии строгого режима. Всех еще раз допросили. В тот день мы разошлись по домам на четыре часа позже обычного. Расследование никаких результатов не дало.

Утром я снова застал на студии троих милиционеров с собаками. Они уже успели прочесать каждый кустик вокруг. Когда в конце дня актеры разошлись по домам, милиционеры с собаками все еще продолжали поиски. Назавтра явилась новая команда милиционеров, но и ей не удалось отыскать мои часы. Еще через три дня мне позвонили из городского управления милиции и попросили зайти с паспортом.

В назначенное время я был в управлении. Когда я назвал себя, дежурный радостно закивал и тут же провел меня к заместителю начальника, который тоже казался воплощением радушия и любезности. Он усадил меня и сказал: «Мы приносим извинения за то, что пока еще не отыскали часы, которые вам, насколько я понимаю, очень дороги. Обещаю вам найти вора и вернуть вам часы».

Я вежливо поблагодарил его, а сам не мог взять в толк, откуда такая забота. Вскоре все выяснилось.

Заместитель начальника милиции попросил у меня паспорт. По его словам, это было нужно для того, чтобы вернуть мне часы, если их отыщут после моего отъезда из Одессы.

Как только он увидел мой советский паспорт, от его радушия не осталось следа. Любезность сменилась полным безразличием к моей особе.

«Да у вас, оказывается, советский паспорт», — сказал он с нескрываемым удивлением.

Он протянул мне документ, не удосужившись даже вписать номер в официальную бумагу — просто накарябал его на каком-то клочке, который наверняка выбросил, стоило мне только переступить порог кабинета. Теперь, когда в милиции узнали, что я советский гражданин, кража часов перестала их волновать. Должно быть, сначала они приняли меня за иностранного актера. Теперь, узнав, что я не поеду за границу и не расскажу там, как плохо работает советская милиция, они потеряли ко мне всякий интерес. Я понял, что расследование будет остановлено, и часов мне не видать как своих ушей. Так оно и вышло.

В Одессе я много читал и часто гулял у моря. Однажды утром, когда я брел с книгой вдоль берега, меня окликнул женский голос: «Доброе утро, гражданин».

Я обернулся, ответил на приветствие и подождал, пока женщина подойдет поближе.

«Чудесный сегодня день, правда?» — обратилась она ко мне. Я узнал ее — она работала в регистратуре санатория — и предложил присесть в тени под деревом. Она согласилась и подозвала подруг, Нюру и Беллу.

Мою знакомую из регистратуры звали Юлей. Она рассказала, что до войны жила в Ленинграде, работала учительницей в школе. Не знаю, была ли у нее семья. Судя по серебряным прядям в волосах, она вполне могла уже быть молодой бабушкой.

Ее подруга Белла — химик по профессии — приехала из Астрахани. Невысокого роста, полная, смуглолицая, черноволосая и темноглазая, она держала себя как типичная идейная коммунистка, а в прошлом — образцовая комсомолка. В отличие от ее подруг, в Белле чувствовались подозрительность и враждебность. Я подумал, что мы с ней вряд ли подружимся.

Большие карие глаза Нюры излучали особый свет. Я прочитал в них, что Нюра — человек думающий, способный глубоко чувствовать и сострадать. Она была необычно высокого для русских женщин роста (почти метр семьдесят), стройная, широкоплечая, красивая. На вид ей можно было дать лет тридцать, не больше. Воспитанная, сдержанная, Нюра ничего не рассказала о себе. Я узнал лишь, что она москвичка.

Ни одна из женщин не поинтересовалась моим прошлым, и я был очень благодарен им за это: расспросы неизбежно приводили к разглагольствованиям о расовой проблеме в Соединенных Штатах. Для меня же быть объектом дискуссии о пороках американского капитализма — настоящая пытка. Представьте себе, каково было бы приехавшему в Европу австралийцу, если бы все приставали к нему с расспросами о кенгуру и бумерангах! По отношению ко мне русские обычно испытывали (или делали вид, что испытывают) сочувствие, что мне порядком надоело. Но главное в другом: я считал, что если человека жалеют — значит, не уважают.