Страница 71 из 76
Колдун и раньше имел представление о Гад-птице, или Гад-курице, встречал описание в монастырских книгах, которыми потчевал его одно время спившийся священник; более того, в глухом болоте, километрах в десяти от своего озера, разок даже видел такую же. Но лесная пернатая гадина сильно проигрывала этой и размерами, и злобой: как куропатка несравнима с филином или огромной болотной выпью...
Тут же в него, все еще ошарашенного, ударилась с разбегу всем телом и повалила навзничь на асфальт та самая обнаженная женщина. Она в падении успела вцепиться в него руками, обвить ногами, прижаться твердой, как литой каучук, грудью. Густой резкий запах, исходивший от ее блестящего, чем-то намазанного тела, наподобие нашатыря, защемил и обжег колдуну ноздри; залепились мокрой пеленой глаза, и дикая горячая волна ее желания растопила его разум.
Болезненная, нестерпимая конвульсия скрутила все его тело, каждую напрягшуюся, звенящую мышцу. В несколько мгновений он сам распалился настолько, что, опережая ее проворные руки, высвободился из одежды, раздирая на себе штаны, рубашку, стягивая исподнее белье. И, высвободив пах, не целясь, не разглядывая женщину, одним судорожным рывком на хриплом вдохе вбил в ее тело свой чудовищно напрягшийся рог, — и закричал с ней одновременно, от боли и от счастья соединения...
А она впивалась жадными, сосущими губами в его бородатый рот, хватала и теребила в нетерпеливой ярости зубами кожу на его лице, руках, потом залепила ладонью его лицо; перекувырнулась вместе с ним и оказалась сверху, почти до боли сжимая ногами его бедра; все это время неистово дергалась, домогаясь окончания.
Будто бы потаенная нахрапистая рыба с плоскими зубами накрепко ухватила пастью его естество, — продвигаться в той пасти было так трудно и больно, что каждый рывок женщины давался колдуну с переливами боли, пока он погружался в глубину ее чресел. Изнемогая, успел-таки вдохнуть горячего воздуха, собрать в пучок все мышцы живота, и наконец-то выпустил из себя в чужую, раскаленную и мокрую от страсти плоть прерывистый фонтан белого семени.
Сразу после этого колдун вырвался из чуть ослабевших липких объятий женщины, все еще сотрясаясь в судорогах оргазма. Откатился в траву на обочине асфальтовой дорожки, оглушенный и совершенно обессиленный. Сочились секунды. Стекал с лица пот, также сочась из подмышек и с груди, пропитывая распахнутую рубашку и черное пальто, сбившееся в комок за спиной. Приятно холодил взмокшие волосы и мокрый лоб слабый ветерок.
Едва придя в себя, он приподнял с травы голову, огляделся. Уже потух фонарь возле эстрады, едко дымилась серая бетонная урна. Он не обнаружил рядом с собой никакой голой женщины с крепкими жадными губами и тесным раскаленным лоном. Лишь несколько зверьков с шишкообразными головами, мохнатыми короткими тельцами и узкими, как у муравьедов, рыльцами торопливо, урча и грызясь, лакали лужицы и капли его семени, пролитые при соитии на асфальт.
— Это была ты, Молчанка! — колдун в запоздалом отчаянии бил обоими кулаками по мокрой путаной траве, несколько напугав зверьков с мокрыми рыльцами и длинными языками. — Это была ты... Выйди, покажись! Стерва, пальцем тебя не трону, дай взглянуть лишь... Молчанка, я хочу увидеть тебя.
Никто не собирался ему отвечать. Мохнатый зверек с липким мокрым рылом, независимо пробегая мимо лежащего колдуна, слегка царапнул его ногу когтистой лапой. Где-то в плотной черной глуши сомкнутых деревьев забила крыльями и недолго, почти удовлетворенно прошипела Гад-птица, после чего в сквере воцарилась тишина. Он стал догадываться, что дело сделано, ждать в сквере этой ночью больше нечего. Его заманили, одурачили, им попользовались, а теперь он брошен ими как ненужный предмет. Ведь был момент, когда он ослеп и оглох в своем омерзительном экстазе, — и даже тогда сквер не удосужился умертвить или отколошматить глупого наивного колдуна. Колдун встал, застегнул рубашку и брюки, чувствуя, как его начинает колотить от похолодавшего ветра и от гнева.
Уже светало на востоке низкого неба. Сквер все еще обмирал, стихал, остывал. В черных шумливых кронах, в сплетенье острых оголенных сучьев и мешанине мокрых погнивших листьев, в густой завязи кустов, свалянной траве и опавшей листве словно затаивалась, засыпала до новой ночи и нового буйства возрождающаяся древняя нечисть.
Когда мужик в черном пальто исторгнул в нее горячее густое семя, и семя густой кислотой расплескалось по ее влагалищу, тогда Альбина застонала и распахнула глаза. Наваждение похоти исчезло вмиг, бесследно, — она отжимала от себя чужую косматую голову с зажмуренными глазами, утонувшими в морщинистых складках глубоких глазниц.
Человек повалился назад, прочь с ее раскоряченного тела, все еще пребывая в экстазе. А она, взвизгнув, узнала в атакованном ею прохожем колдуна, затряслась от страха и от ненависти (еще неотчетливо понимая — к нему или к матери, или ко всем) и кинулась бежать прочь.
И, укрывшись в дальних кустах бузины, она изошла всем, что смог выдавить и выплеснуть из себя ее организм. Желтая рвота, жидкое дерьмо и пенистая моча смешались в одну лужицу. Из смеси выныривали и расползались длинные белые черви с крупными головками и круглыми глазками без век. Черви мгновенно вгрызались в землю, исчезая на глазах, а когда Альбина схватила одного, тот взорвался в ее кулаке, как стручок гороха, снова окатив ее измазанное и измученное тело зловонием. Во всяком случае, поняла она, это были не глисты...
Она взвыла, пробежалась, вертя головой. Нашла у деревянного ящика с песком брошенную метлу (обломанный черенок с уцелевшими прутьями в расхлябанной связке), просунула метлу между ног и пружинистым прыжком вознеслась вверх, к черным тучам, к холодному чистому воздуху и густому пару, которые смыли всю слизь, весь пот и смрад с ее худого измученного тела. Свистел ветер, в дырах облаков блистал огнями Эрмитаж, крепости, жилые кварталы; вдали метались зигзаги желтых молний; кричали шнырявшие в потоках воздуха птицы. Она поняла, что с ней проделали, — какого зародыша ей предназначили мать Ванда и идолы Исхода выносить в себе, — новое дитя Исхода. Ни кричать, ни протестовать, ни даже плакать она не могла, лишь ледяной холод помогал ей пестовать свое обреченное, бесконечное горе.
— Откуда ты взялся?
— Вот, понимаешь ли, мальчуган, отпустили меня на часок. С условием, конечно: пообещал пивка свежего или поллитра белой достать. А тут гляжу — рассвет, и день выходной нынче. Так что не выйдет.
— Здесь с выпивкой уже без проблем. Ларьки круглосуточно отпускают, и супермаркеты опять же. Пиво в банках, водка финская и немецкая. Если, конечно, у тебя деньги и материальное обличие найдутся.
— Шучу я, шучу. Нам не до выпивки там.
— А где там? Старик церковный, кореш твой, все Сведенборгом-духовидцем зачитывался, верил, что тот правильно места отдаленные описывает. Жарили тебя или потрошили? Что меня ждет?
— Как бы попонятнее, и не проболтаться притом, потому как негоже... Тоскуем мы там, почти самостоятельно и добровольно. Томимся. Паршивое это занятие, мальчуган, особливо ежели навсегда. Гарантировано. Я на тебя временами мог поглядывать. Дивился, правду говорю, как ты тут порезвился в этот срок. Под конец лишь скурвился, но я не виню.
— Так ты за мной пришел? Я не боюсь, я даже рад.
— Не совсем. И оставь дурацкую манеру задавать прямые вопросы. Видишь, как меня трясет и мнет от них. Наперво передаю тебе привет от твоих родителей, и от папаши, и от мамаши.
— Зачем? Я их не помню.
— Мне ведь без разницы. Наказали, передал. Во-вторых, честно скажу, иначе теперь не могу: тебе пора закругляться. Ты в силах продлить эту тягомотину, вот ведь какой здоровенный да страшный стал. Черным-черно все в тебе. Даже я таким не был. Можешь, как консерва на полку подвала, лечь в своем лесочке и протянуть еще сотню лет замшелой колдобиной. Не стоит этого делать. Судьба твоя определилась, но не завершена, концовочку сбацать осталось. Шаг — или в пустоту, или к нам, или...