Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 80



Анна перекрестилась.

— Господи, батюшка… Никак, в комиссарши попала.

Ребенок громко заплакал: «Мам… мам… мам… А-а-а».

Играла вдохновенно и легко. Смутила обоих.

— Отпустите ее, — вполголоса сказал комендант, — с ребенком!

Офицер еще раз взглянул на Анну Не сдержалась, — привычным жестом провела рукой по лицу.

— Нет. Она.

Сказал решительно:

— Видел сам. И слушал, как говорит. Рукой по лицу проводит. Взять ее!

Скрестились взгляды. Бешено схватила ненависть сердце. В первый раз услышала это: взять. Но сжалась. Не прежняя Анна. Привыкла держать себя в руках.

В тюрьме впитала ее в полноте, эту священную злобу И узнала твердо: теперь не уступит. В тесноте на нарах, обирая вшей с себя и ребенка, думала много. Подытожила все. Рядом с ней спала старуха. Седая, высохшая, темная. По ночам долго молилась. Днем гадала на бобах. Говорила мало и на всех смотрела исподлобья. Как старый, затравленный зверь.

— За что тебя взяли, бабушка?

— А тебе на что? Много вас, пытальщиков. Про себя знай.

Пожевала губами и занялась опять бобами. Сидело их шестнадцать человек. Все политические. Нового вида политические преступники. Жены восставших рабочих, матери дезертиров колчаковской армии, жена одного комиссара. Грамотными были только она, Анна, да молодая Феня, дочь старика-партизана. Больше всех занимала Анну старуха. Никому не говорила о себе. Советовалась только с Богом да с бобами.

Но однажды ночью, когда в жару метался прихворнувший маленький Павлик, повернулась к Анне и уставилась упорным взглядом.

— Павлушенька… Детка моя… Ну-ну, милый.

Ласкала нежно. Чужому отдала тоску по материнству. И ребенок привык к ней. Здоровый смеялся, стал чаще говорить «мама» и тянул ручонки.

А сейчас высохли губы. Лежит неподвижно и тихонько-тихонько стонет.

«Неужели умрет? Татьяна, прости!»

В лице были боль и страх.

— А ребенок-то у тебя чужой.

Вздрогнула от свистящего шепота старухи. Оглянулась кругом. Тускло светила под потолком лампочка. На нарах храпели. Бредили, стонали во сне. Не слышал никто. А старуха смотрит. Словно ждет ответа.

— Как чужой? Что ты?

— Да ты не рожала вовсе — по бокам и по грудям видать.

— Ну, вот еще. Выдумала. Спи, солнышко, детка моя… А-а-а…

— А пошто под ручками не глядишь? Подопрело, а ты и не знаешь. Томится, присыпать нужно гнилушками. И на руки берешь не как мать. Мать сцопат как попало. Свое, не боится. А ты прилаживаешься.

Анна лживо засмеялась.

— А мое како дело, твой ли, чужой. Так молвила. Охота было сказать: примечаю. Мне ево не надо, от своих намаялась.

— За что тебя взяли, бабушка?

— За сына. Последнего прикончили. А я дождалась у суда ихнего, да какому-то в форме, старому, — думала, главному, — морду искусала. Ножик был, да пырнуть не сумела.

— Как же тебя не убили?

— По злобству своему. Молодых в могилу гонют, а старуху на муку жить оставили.

— Так и сказали?

— Ну сказали не так. Старая, темная, будто жалеючи. Прикладами только солдаты поучили, а мне эта жалость ихняя… В могиле зашевелюсь, ежели вспомню. Всех прикончили, не жалели. Ну, не долог их срок! Теперь дожить хочу. Зубами рвать стану!

Выбились седые космы из-под платка. Глаза горят, как у волчицы. Эта не простит. Сибирский зверь.



С воли вести стали передаваться. Отступает Колчак. Точно живой водой спрыснуло. По ночам охватывала жуть, когда в коридоре звенели ключами. Никто не знал, кого расстреляют и кто доживет. Важных «преступников» оставляли, за пустяк убивали. Не было мерки. К убийству привыкни.

Анне было лучше других. Надзирательницы жалели ребенка. И часовые ласкали его на прогулке. Когда заболел, приходил врач. Чистенький, молодой и неловкий. В глаза прямо не смотрел. Не привык еще. Жалел и стыдился. Анна показала ему свои руки. На руках и ногах появилась экзема. Ночью мучила сильно.

— Необходимы ванны. Переговорю с администрацией.

Повезло и тут. Каждую субботу два часовых отвозили Анну с Павликом в баню. Один ждал у входа, другой наверху, в коридоре, где были номера.

Часто думала во время поездок:

«Культурные люди! От экземы лечат, а гноят в тюрьме. И каждый день могут прикончить».

Понимала старуху. Сливалась с ней в злобе против лживой гуманности. Но баня выручила. Узнали на воле, и в одну из поездок устроили побег. Новая банщица одурачила часового. Анна с ребенком скрылась по черному ходу из бани. Два дня прятали в городе. Потом отвезли в деревню за семь верст. Самое тяжелое было — расставанье с Павликом. Последний цветок личного чувства. Узнала: Татьяна доехала и все привезла. Теперь доставят ей сына. Пора.

— Пусть он передаст тебе привет, тихая героиня.

Долго целовала ребенка. Прощалась, как мать. Своего не будет. Поздно. Другая любовь и другая ненависть влекут. В деревне свалил сыпняк. В бреду говорила лишнее. Только немножко собралась с силами, — перевезли в город. На тихую окраину.

Там близко пронеслось дыханье смерти. И узнала человеческую буйную жажду жизни. А думала, что ее уж нет.

Было так. Томила еще болезнь. Дрожали от слабости ноги. Мутилась голова. Сидела на печке. Вихрем ворвалась Поля — хозяйка. Жила она одна. Мужа убили где-то под Курганом. Детей унес дифтерит. Ходила стирать белье и этим жила. На вид разбитная, болтливая, а духом твердая. Верный товарищ. Днем прятала Анну на полатях и в подполье.

— Николавна… Обыск по всему кварталу. Из тюрьмы кто-то убег. Полезай в подполье.

Силилась Анна найти край печки. А жар туманом застилал глаза. Приступка отодвигалась далеко и казалась у другой стены.

— Не могу… Не перешагнуть мне. Далеко.

— Вот горе-то. Ну-ка, дай, не сыму ли…

Охнула под тяжестью безвольного тела. Но выдержала. Билась долго у подполья. Уронить боялась. Но силы хватило. Спустила. Закрыла крышку и дров на нее наложила. У печки подполье было. Анна вяло думала: все равно.

Но когда застучали сверху тяжелые шаги, донесся смех и быстрый говор Поли, разом воспрянула. Ногой задели дрова или убирают? И огнем пробежало по всей:

«Жить… Имею право жить!»

В тюрьме, в подвале — скорбно, только жить.

Могучий звериный инстинкт требовал властно — жить. Исчезла вялость. Не стало песку в глазах. Притаилась и ждала. Когда услышала — ушли и Поля открыла подвал, потеряла сознанье. Много было хлопот с ней Поле. Потом опять увезли в деревню. Оттуда, на далекой от города станции, пристроилась в эшелон чехов. В тифу не срезали волос. Падали. Но были еще густые и блестящие. Заплела в одну косу. Надела прежнюю богатую личинку.

— Пожалуйста, разрешите.

— Не могу, мадам. Я биль бы рад весма.

— Ну, как не можете. Я тихонько проеду. Ведь я тоже все потеряла из-за большевиков. Мужа, семью… К матери еду. Умирать.

— О-о, так рано?

Взметнула кокетливо глазами, а в сердце ныло:

«Проклятый. Тебе бы узнать, как со смертью в душе похоть тешить».

— Ну, пожалуйста! Я немного места займу.

Взяли в свой вагон. В пути был вежлив. И другие глазами ласкали, но сдерживались. Ехали в купе четверо. Ночью почуяла дыханье близко, закричала. Комендант зажег свет, успокоил, строго взглянул на двух, — и больше не было попыток. Наутро комендант сказал ей:

— Я чувствоваль уваженье к вам. Русски дам отчень легкий. Без бой сдаются.

Посмотрела строго и смолчала. Но думала:

«Знал ты русских дам, а женщин русских — нет».

Этот разговор напомнил ее прошлое.

Бесстыдное ненужное кокетство. Сближенье с Георгием. Прииски. Но жгучая боль стыда за это прошлое подсказала: «Кончено». Осталось там, за гранью. В Иркутске узнала о Володе. Уезжал в Москву, оттуда был послан в Оренбург. Теперь неизвестно. Слушала спокойно. И не удивилась этому. Много этапов прошла. И выросла… Теперь прощенья не попросит и Володю не позовет. Думает о нем светло и без боли и память сохранит. Но только память. Ни страсти, ни злобы. А если и есть любовь, так другая: спокойная, человеческая. Не бабья, путами связывающая. Мелькнуло в голове полузабытое стихотворенье: