Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 86

— Хто тибе выбирал, хад!

— За ахвицеров вы заступники.

— Колчаку… лижете!

— Наел мурло на сутошных!

— Долой!

Делегат гнул свое:

— Предлагаю, товарищи, не позорить флаг своими выходками и разрешить все недоразумение у нас, на пленуме исполкома.

— Долой!

I — Разогнать всех к матери!

Костлявый карабкался на помост, хватал делегата за ноги со взрыдом:

— Ты мине правило скажи! Ты правило скажи, ето какая же свобода? Ето, чтобы опять над матросом с аншпугом стоять?

Лихой матросик с «Гаджибея» выскочил, развесело хляпнул себя по блинчатой фуражчонке:

— Как же ето ловко, братцы, прямо округ пальца нас, как тех баранов, крутят! Кожу у порту разворовали, так подожди до приезду товарища Керенского, тогда разберемся. Товарищ Керенский приехал, конечно, мы, как бараны, покричали, покричали и генерала Петрова сейчас на свободу, как неприкосновенную личность ахвицера. Хапай, значит, валяй дальше! Теперь нас на бойне сорок человек поклали ни за што, а как матрос корячиться начал, сичас пожалте на Дунай, к генералу Щербачеву, под первые пули. Ето как? Значит, ахвицерам и воровать и все можно, а матрос — ша, молчи в тряпочку? За что же тогда, братцы, мы Миколашку уволили?

Делегаты, пошептавшись, куда‑то стерлись…

Теперь уже другие — тяжкодумные, решительные, раньше сурово лишь присматривавшиеся, подступали к помосту:

— Долой ахвицеров!

— Колчака заарестовать, и никаких!

Кочетиным визгом выломилось из толпы:

— А как заарестуешь, у него револьверт, он тебе пригладит, пробывай, заарестуй!

— Снять цацки с усих!

Черноусый с «Прута» вкопанно темнел на помосте, на потухающей прозелени неба.

— Значит, товарищи, постановление всего собрания… кораблей и команд: немедленно отобрать оружие у офицеров.

— Прра — вва!

— А адмирала Колчака, как явного…

Под сумятицу непрошеный какой‑то взгромоздился рядом, без шапки, с понуро висящими руками, гнусаво хныкал:

— Етого мало, братцы, што отобрать… Вы спросите, за што они мине на страсть послали? Сверху там бьеть, снизу бьеть, с воды бьеть, с‑под земли, братцы, бьеть… Куда деваться живому человеку? А как я к етому скорпие- ну утром пришел — мине, говорю, жрать нечего, и я про- контуженный весь наскрозь, што он мине, братцы, сказал? Постой, говорит, пока на палубе, я еще маненько в постели поваляюсь!

…Вот тогда — не хотел и услышал Шелехов над Севастополем непонятный и шевелящий волосы рев.

Но не все ли равно было, на кого двинулись там?..

— Мичман, довольно! — старалась строго пролепетать Жека, боязливо гладя ему ладонями плечи, грудь.

А губами сама прижималась, вздыхая; и ей было приятно, забвенно, — может быть, против воли?

— Слышите, Сережа: не мучайте себя. Все равно ведь никогда, никогда…

Он оторвался от нее и прислушался с недоверчивым ужасом. Это не ему, а кому‑нибудь другому?.. Лицо Жеки лежало у него на плече, он видел черное сиянье стиснутых ее ресниц, чужих прекрасных ресниц, таких непереносимо прекрасных, что хотелось плакать. О, как могильно пустел мир!

— Нам нужно поговорить. — Она встряхнулась, начала зачем‑то рыться в сумочке. — Вы знаете, что я очень рада с вами встречаться. Вы — культурный человек, не то, что наши лейтенанты и поручики, с вами интересно быть… ну, не сжимайте же так драматично виски, ха — ха — ха! Я даже скажу, что вы для меня единственный интересный человек в Севастополе…

(«Значит, правда: любит того, того?..»)



— Мне, пожалуй, приятно, когда вы меня целуете. Видите, какая я откровенная. Но я прошу вас, Сережа… Я не имею права. Можно какие‑нибудь маленькие шалости… это другое дело. Вообще, ничего серьезного не может быть. Хороший мой, я не девушка…

— Зачем вы это говорите?

Его била отвратительная, надрывная лихорадка. К чему же было все? Города, громоздящиеся впереди, как золотые облаковые обвалы? Смеющиеся глаза, победительно приветствующие жизнь? Нет ничего, кроме мокрой полночной, мерзко сияющей панели и бегущего, секомого дождем человечишки на ней, воспаленного дрянными, самоутешительными мечтаньицами.

Жека беспокойно приблизила к нему лицо:

— Сережа, как не стыдно… слезы. Вы же офицер! Господи, — с насмешливой горечью вздохнула она, — почему вы все такие одинаковые?

Щипала ему щеки, старалась рассмешить, испуганно ласкалась:

— Ну, хорошо, я буду вас любить… Может быть, ко- гда‑нибудь под настроением… приласкаю совсем. Слышите?

— Можно ли так говорить, Жека? — печально упрекнул он ее.

Она уже хохотала, заманивала его опять в жизнь, в мучительские свои игры:

— Да, да, когда‑нибудь! Когда очутимся где‑нибудь… в комнате. Ведь нужны удобства, ха — ха! Ну, устройте, например, нам путешествие в Одессу. Вы говорили, ваш «Витязь» собирается туда?

— К нему? — с нехорошей злобой спросил он.

— Глупый, у меня в Одессе мама! — и близились, близились смеженные от смеха, перечеркнувшие вкось лицо ресницы, теплая ее грудь, уже покорная, желающе- поддающаяся…

Светлячки матросских цигарок гуляли за кустами, вспыхивал там и сям пискливый смех марусек. Впрочем, то светились не цигарки, а прямо под кустяным обрывом кишела шлюпочными огоньками ночная пропасть рейда, по которому сновали туда и сюда, развозя с митинга братву, моторки, катера, шестерки. Кое — где, по беспечности не задраенные ожерельными цепочками, горели глазки судовых трюмов. А самые недра кораблей полнились в этот час необычно праздничным электрическим светом, бо- таньем ног, галдежом.

На трапе «Витязя» ночью, когда Шелехов возвращался с катера, нерешительно окликнул его — должно быть, уже давно поджидавший — электрик Опанасенко:

— Господин мичман, тут эти дураки одну утопию развели. Поговорить бы мне с вами надо… Да я не сам, меня как члена судового комитета послали.

— Идемте в каюту, — предложил Шелехов. Бессвязные мысли вроде зубной боли мутно опутывали его, каждый шаг ступал куда‑то в пустоту, бесцельно.

— Верно, в каюте лучше, — радостно согласился Опа- насенко.

Шелехов, мучительно хмурясь, открыл свет, повел на матроса скучные, вопрошающие глаза. Тот торопливо и виновато заулыбался:

— Так что сделано, господин мичман, постановление отобрать оружие у всех господ офицеров. Я вам, конечно, и расписочку дам… Да это и не навовсе, вы не думайте, они через три дня опять взад отдадут!

…Так же было когда‑то в полночных, настежь распахнутых чужой рукой юнкерских дортуарах. Все повторялось. Жизнь снова вступала на грозный порог.

Шелехов все‑таки вяло протестовал:

— Но ведь команда мне доверяет… И всегда доверяла. Я же не какой‑нибудь Мангалов, а член бригадного комитета, смешно, господа!

Опанасенко конфузливо переминался с ноги на ногу:

— Да ведь что поделаешь с идиотами, господин мичман! Постановление сделали, чтоб обязательно у всех. А вон командующего, адмирала Колчака, и вовсе заарестовать хочут. — Опанасенко наклонился к Шелехову с негодующим шепотом: — Все энти, которые с Балтийского, намутили… демократы!

Шелехов, пожав плечами, отстегнул с себя кортик, подал матросу; потом снял со стены палаш. Опанасенко принял от него оружие с жалобным вздохом. Мичман открыл ящик стола, где лежал браунинг.

Его пальцы погладили в последний раз желобки черного, изящно отшлифованного дула. Сердце сжалось вдруг зябко и грустно. Это было, пожалуй, последнее, что осталось от Шелехова — офицера, от торжественных огней Таврического дворца, венчавших его так недавно на новую жизнь. И все это должно было закончиться только вот так?

Он угрюмо сказал:

— Может быть, револьвер вы мне все‑таки оставите? Это память о школе, и мне было бы очень тяжело…

Опанасенко вздохнул еще жалостнее:

— Так вы и не давайте, господин мичман, тольки спрячьте подальше, как все равно его и не было. А что, правда, на этих идиотов смотреть. Им хучь все отдай… они возьмут.

Шелехов стыдливо жал ему руки, благодарил.

— Вы не бойтесь, господин мичман. Я‑то никому…