Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 86

— Го — од? — процедил кто‑то сзади, недоверчиво хмыкнув. Скучливый вахтенный с «Качи», прибредавший на курсы, должно быть, от тоски, насмешливо перекосился, будто болтали тут одни нестоящие пустяки, и пошел прочь.

То досадная недолговечная тень пробежала через солнце…

Обратно к кораблю шагали вместе с Фастовцем. В раскаленной лазури над вселенной плыл бледноватый нарождающийся серпик. Матрос показал на него пальцем:

— Знаете, господин прапорщик, пословицу нашу: месяц лежит — моряк стоит, месяц стоит — моряк лежит. Похоже, в нонешнем тихо не будет.

Прапорщик недовольно повел плечами.

— Неужели и в этом месяце лежать? Надоело.

— Конешно, усякому надоело. Хучь бы к осени домой отпустили, бураки копать.

— Вы меня не поняли, товарищ Фастовец. Сам Керенский выехал на фронт, вы же знаете, для чего. И к нам тоже приедет. Между прочим, товарищ Фастовец, я на плавающий перевожусь…

Да, это было решено твердо: вчера еще, когда «За- царенный» таял на горизонте.

Фастовец нисколько не удивился:

— Так ето одно, который плавающий, который неплавающий: уси мы на бочке стоим. Вот бы задачку нам задали — присчитать, скольки наша жратва народу стоит… А скажите, — Фастовец с хитроватым простодушием заводил глаза в небо, — хлопцы тут у нас балакают, будто скоро пятый год будут отпущать в бессрочный?

Шелехов неприятно удивился:

— А Вильгельм? Забыли, что сами говорили?

— Шо Вильхельм? — лениво жмурился Фастовец. — Вильхельме мы не поддадимся.

— Эх, Фастовец, — укоризненно сказал прапорщик, — вы сами знаете, что солдат и матрос должны сейчас крепко держать винтовку в руках, вы сами знаете…

Долговязый матрос, шедший впереди, оглянулся на звуки этой горячей речи. Щурились беспощадные сме- хучие глаза. У Шелехова от стыда перехватило в горле.

Как‑то унизительно льстиво поторопился, козырнул первый. И тут же пошутил угодливо, словно задабривая, подсмеиваясь над самим собой:

— Ну, как, Зинченко, значит — война до победного конца?

Зинченко прятал усмешливые, казнящие глаза в сторону:

— Это смотря по тому — с кем.

И свернул куда‑то вбок, к матросам.

Было нестерпимо стыдно перед Фастовцем, особенно перед Фастовцем, в мнении которого он пребывал всегда на непогрешимой высоте. И за что, в сущности, за что? Но день распылался такой неуемно солнечный, такой благовестный, что всякую горечь мигом стирало с души, — да и Фастовец вряд ли понял что‑нибудь… Могучая, тугая синева моря вздымалась шаром из‑за красных от зноя берегов. Дремали сдвоенные в воде мачты и стремительные выстрелы тральщиков, едва курящихся над лазурным ковшом бухты. Все это выпуклое, жизнерадостное существование напрягалось ожиданием необычайных, счастливейших событий… А по синей волне с песнями подваливал катер из Севастополя, со сходни сбегали, толкаясь и перешучиваясь, гости — вольные, в белых рубахах навыпуск, в майских картузах, портовые маруськи в яркоцветных шарфах и кофточках, матросы на битюжьих своих ногах: загодя собирались на спектакль, хотя до него оставалось еще часов восемь. А в рощице кружилось гулянье, гармошки…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

— Я боюсь, Сережа, слышите. Отойдемте подальше!

— Я вас держу крепко.

Шли по краешку дамбы, по краешку темноты, кипящей вечнодейственным страстным плеском.

— Я не упасть боюсь… Страшно, когда рядом глубина, она черная и холодная, и внутри отвратительная слизь, брр… И там эти плавают, эти…

Жека истерически влекла его на широкий асфальт, под колонны Физического института. Женщины шли навстречу без шляп, в легком и белом, напевая из Вертинского. Со стороны города наплывало тепло нагретых камней. Море плескалось, неумолчное, как множество тревожных совещающихся собеседников.



— Я видела, как их убивали… этих, с «Очакова». Помните, было восстание? Сначала все стреляли, потом на корабле у них что‑то загорелось, они бросились в воду и поплыли сюда. Самое страшное было вот тут, у берега. Понимаете, те подплывают, выкарабкиваются, а солдаты бьют их с берега прикладами по головам и сталкивают обратно. Я была тогда дурой — девчонкой лет двенадцати, увязалась за мальчишками — посмотреть… Они кричат, ругаются, плачут, выплывают опять. Вода стала грязная, красная… Знаете, их не вылавливали, они и сейчас там…

Она прижималась к нему — слабенькая, трепетная.

— Материя уже распалась, и не осталось ничего, — сказал Шелехов, — Остался гнев, который родил великую революцию… который лучшие люди и сейчас священно несут в себе…

Он едва удержался, чтобы восторженно не ударить себя кулаком в грудь. Навстречу шептались пары, припав друг к другу щеками, женский смех опадал изнеможенно.

— Девчонкой меня потом лечили. Я вообще раздря- панный тарантас, вы только не знаете! Больше всего боюсь увидеть падаль, до дрожи, а как только иду мимо, непременно загляну, даже остановлюсь. Меня и на фронт потянуло такое… какое‑то. Впрочем, у меня там был жених, я вам не говорила?

— У вас… жених? — изумился Шелехов, и скрипочка какая‑то в нем тоненько и безудержно заиграла; закрыть от нее глаза, заснуть.

I — Я говорю: был, был. А вы уже приревновали? Елисаветградский гусар, да — с! У нас, севастопольских девиц, вообще первое место полагается гусарам, второе — летчикам, а уж третье — морякам.

Жека опять притворялась не собой, ручьилась злым и скользким смехом.

— Вы говорите: «был»? — умоляюще допытывался Шелехов, стискивая ей руку…

— Ну да… пустите. Он сейчас на румынском фронте.

— Вы его любите?.. Вы его любите, Жека?

Она близила к нему смеющееся, почти поддающееся поцелуям лицо, умиротворяла:

— Но ведь я же не с ним, а с вами, здесь.

Надо было держаться мужественнее, загнать вглубь тяжелую перехватывающую горло судорогу… Ну и что ж такого: был… Но он не хотел давать тому, румынскому, ни капли превосходства над собой.

— Между прочим, Жека, я, вероятно, тоже скоро уйду в поход. — Он говорил это, переплетая ее пальцы со своими, опять беспечный и веселый. — Вы читали, какой подъем на фронте? Никто из нас теперь не имеет права оставаться в стороне. Это будет не просто наступление, а великий жертвенный гимн! И какое счастье — влиться в него, звучать в нем и своею жизнью! (Он, любуясь, повторил про себя: «Великий жертвенный гимн». — Хорошо было бы сказать это где‑нибудь на митинге, перед матросами, только поймут ли?..) Я сегодня уже подал рапорт о переводе на плавающий. И если когда‑нибудь меня вдруг не окажется здесь в назначенное время, значит — я в море, так и знайте!

Он повернулся вместе с нею лицом в плещущую мглу:

— Вон там.

Растроганность и грусть охватили его. Хотелось говорить об этом, говорить без конца.

— Вы знаете, Жека, наша работа на тральщиках считается самой опасной во всем флоте. Но зато по крайней мере сразу… никаких мучений, никакого сознания смерти… Просто — уйдешь однажды и не вернешься…

Жека забавлялась:

— Прапорщик, можно поплакать?

— Вы все шутите, — пасмурничал Шелехов и обидчиво замолчал.

Она, спохватившись, опять льнула:

— Ну, не сердитесь, Сережа, милый. У меня ведь совсем нет вкуса на возвышенное. Я — проза. Ну, хотите, за это сведу вас в подземелье? Вот тут, рядом. Вы никогда не были? Там стра — ашно.

То было где‑то у института. Она провела его, послушного, еще несколько шагов и подтолкнула вниз, в некое подобие пологого и темного подвального входа. Из‑за обломков нащупанной ногами и руками двери дохнуло спертой затхлостью и зловонием.

— Дайте я пойду вперед, а то еще нос расквасите. — Жека, нетерпеливо оттолнув его, пролезла вперед. — Зажгите спичку, мужчина!

Спичка, однако, тотчас же потухла, едва они вступили под своды подвала. Шелехов успел разглядеть впереди себя голую шейку и тугой узелок волос, заткнутых гребнем. И скрипочка опять запела в нем щемящей, неизлечимой нежностью. Их потопил в себе оглохший и бездыханный мрак. Руки Шелехова невольно ухватились за Жекины плечи — чтобы не потерять, коленки толкались в ее бедра, мешая ей идти. Она не отстранялась, только невольно замедлила шаг, — чуялось, обертывалась к нему милым, уступчиво улыбающимся лицом. Но сердце все- таки билось жутко, преступно, как перед бедой.