Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 86

— Я хочу с вами познакомиться, серьезно, а?

Горячие черносливные глаза смеялись заигрывающе, избалованно, как женские. Голова чуть — чуть тряслась — это оттого, что мальчика едва не прикончили в кронштадтскую ночь. Он обнял Шелехова, прижался к нему щекой.

— Какой же я большевик?

— Ну да, ну да, говорите! Послушали бы, что сейчас про вас Мангалов в кают — компании рассказывал. Вообще, вы симпатяга, я сразу увидел, только зря вы тогда на катере выскочили. Пойдут теперь неприятности.

— Какие неприятности? — недоверчиво спросил Шелехов.

— Ну, мало ли какие… Слыхали, что адмирал говорил? Вообще ему дана вся полнота власти, да — с! Есть, говорят, даже секретное предписание насчет агитаторов. Ну что, ну что, большевик? А Мангалов, между нами, здорово на вас сердит… упечет теперь, если захочет, в Сулин куда‑нибудь, в Трапезунд, к черту на кулички. А, большевик?

— Да я же повторяю, что не большевик! — злобно возмутился Шелехов. — И никто меня не посмеет никуда упечь. Руки коротки.

— О — о! — радовался мичман, пихал его коленом под колено, опять тискал щекотно бока. — О, достал огня из прапорщика, знаменито! Ну, да черт с ним, идем ко мне, я одну штучку покажу, ахнете.

По трапу вниз стопывали матросы, иные уже брели кучками по набережной, к береговой рощице, где копился митинг. В этот час по мановению командующего митинги зачинались на всех судах, в командах, ротах. Железная рука адмирала, незримо и повелительно витающая над флотом, дощупалась и до бригады траления. А матросы — что? — исполняли службу, брели.

Не революция ли сама истекала желтым, тошным закатом?..

В полированной мичманской каюте было мглисто и душно от задернутых голубой марлей иллюминаторов. Хозяин подставлял стул, суетился, стал нежным, как друг. Он вынес на свет кусок чего‑то зеленовато — серого.

— Из глины, смотрите, сам лепил. Узнаете эту рожу?

Сразу узнать было трудно. Так привычно — знакомые очертания комнаты, в которой живешь, измененные сумерками утра, пугают и тешат своей неузнаваемостью. Внезапное прояснение заставило Шелехова отвращенно содрогнуться. То был Александр Федорович, невыносимый кумир, но какой Александр Федорович! Тот же летящий вперед ежик на голове, готовые стремительно сощуриться глаза, но глаз собственно не было, как и у всякой гипсовой головы, в глазницах пухли одни закатившиеся белки. Губы развалились в дурьей окостенелой улыбке: кончик прикушенного, распухшего языка просовывался меж зубов.

Революционный министр был казнен, удавлен.

Видно было, что художник с любовной, смакующей тщательностью уловил все мельчайшие детали его исключительной, предмогильной гримасы.

На минуту даже стало: не мичман, а он, Шелехов, провалялся когда‑то ночь в кронштадтской трупной свалке и вот, смердящий, опять смеется, ходит по земле.

Мичман испытующе хихикал, суетился:

Вам нехорошо? Ерунда, один момент. Смотрите, ровно одиннадцать движений.



Длинные выхоленные пальцы, поросшие реденькой черной шерстью, сдавили глину в бесформенный ком и забегали по ней, вкрадчиво ее приминая. Между делом мичман не переставал болтать:

— А вы давно во флоте? Вы видали когда‑нибудь кавторанга Головизнина? Маленький, красный, с белым георгиевским крестиком. Это моя первая любовь, честное слово! Вы знаете, когда «Гебен» обстрелял Севастополь, Головизнин встречает его на море на «Капитане Саке- не» — паршивая посудина постройки девятьсот седьмого года. И вместо того чтобы удрать, вступает в бой, понимаете! А дальше! «Гебен» из дальнобойных сшибает у него к черту трубы и зажигает судно, но Головизнин на горящем миноносце, без труб, все‑таки идет в атаку и пускает торпеду. Знаменито!.. Смотрите, — и мичман, растроганно улыбаясь, протягивал Шелехову новое свое творение — некую срамную штуку, очень мастерски сработанную.

И тут же изменился в лице, посуровел, бурно порылся в ящике стола и вытащил оттуда портрет цесаревича.

— Вот видите… но до моих убеждений никому нет дела, господин прапорщик. Вообще, знаете… я тогда застрелиться хотел сначала. Потом решил, что лучше будет… что лучше…

Но не договорил и, бросившись на Шелехова, смял его, скинул со стула, — объятия мичмана были неожиданно костоломны, железны. Оба ботали друг друга головами о палубу, задыхались, хохотали. Шелехову удалось все же вывернуться, уклещить мичманову шею, — празднуя победу, он скакал на ней верхом, ломая ее по- зверски книзу — нежнотелую, дворянскую, неуступчиво наливающуюся кровью.

— Врешь! — рычал он, ликуя. — Врешь!.. — Веселая злоба хлестала из него через края, с пеной. Близилась схватка там, на берегу, настоящая схватка, он это чувствовал. Что же, он сам желал ее!

«…Однажды был симфонический концерт в зале Те- нишевского училища в Петербурге. В программе стояло что‑то возвышенное, из Скрябина. Билеты на концерт достала Людмила у себя на Бестужевских курсах, даровые. Эта незатейливая курсисточка радовалась и восхищалась концертом до неприличия. Вообще, около Людмилы было неловко… Но музыка, скрябинская музыка поддержала Шелехова, не дала отчаяться, — она как будто тогда еще показала ему в прорывах жизни чудное пенящееся море будущего…»

Под чахлыми, задушенными пылью кустиками, в вечерней тени несколько сот матросов расселись по — турецки, скрестив ноги, в напряженно — внимательном оцепенении. Скрябин, сгорбленный, непрочный человечек (серебропогонные звали его за глаза Володей), произносил речь, взобравшись на камень. Пухлые, изумрудные пузыри глаз, от волнения еще больше выпученные, того гляди оторвутся, скатятся по кителю прямо на затоптанную траву…

. — Командующий, товарищи, описывал нам положение родины… И тяжело было слушать нам о том, что в самую критическую минуту, когда Германия напрягает все силы, чтобы… отнять у нас дорогую нашу свободу…

Маркуша льстиво подлез к уху:

— Не могет все‑таки Володя против вас.

«Хитришь, брат», — ревниво подумал про себя Шелехов. Он все время ожидал от Маркуши опасной вылазки — сам не знал, какой…

И дальше, под монотонный говор, заплетались несообразные мысли.

«…Поэтесса Анна Ахматова выступала в большой, до пят, персидской шали. «Звенела музыка в саду таким невыразимым горем… Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду»… Это — про Севастополь, про ночной бульвар: он видел его мельком в первый вечер приезда. Мичманы и лейтенанты за белыми столиками бульварного ресторана в синих с золотом кителях, их дамы с голыми руками, в косо летящих широких шляпах, — брезгливо отгородившееся от всех изящество, французская речь. Что им революция? И опять ты, Сергей Шелехов, проходишь, как серебропогонный пария, только обманываешь себя пустыми речами, липовый ты офицер! Быть бы тебе педагогом по словесности где‑нибудь в Пензенской губернии, если бы не война, водовозной кля — чей, проверять диктанты, ставить двойки… вот она, настоящая, по закону отведенная тебе жизнь! Женился бы на Людмиле, журналы бы выписывал, ходили бы чай пить к местным интеллигентам… брали бы в лавочке на книжку до двадцатого числа… В самом деле, не оставить ли, учитель словесности, все эти мальчишеские мечтания, не очнуться ли?»

— И вот этот Ленин, — высморкавшись, разглагольствовал Володя, — и те грязные люди, которые с ним заодно…

Шелехов подловил на себе злорадствующий, победоносный взгляд Мангалова из‑за куста, где жались все офицеры. И этот взгляд говорил о том же. «Вот, мол, что все порядочные люди думают, слыхал? А ты куда лезешь?.. Да и кто ты такой? Мальчишка, свистун, моряк без году неделя!»

Прапорщик в ответ прикаянно, уныло опустил глаза. Бесноватый хохоток раздирал его, нестерпимо напруживал горло, плечи… В Сулин, говоришь? Он хотел бы хоть раз, торжествуя, проволочить капитана за собой по трапу в духовитый матросский кубрик, куда наведывался теперь ежевечерне; чтобы тот посмотрел, как Фастовец, встречая его, готовно смахивает рукавом подразумеваемый сор с табурета, радостно щерится навстречу. «Пожалте, ваше благо… тьфу…»; как матросы сбредаются из всех углов трюма, обступают кругом, садятся у ног, ожидающе заглядывая прапорщику в рот, — иной, тачая тут же сапог, латая фланельку; чтобы увидать хоть раз, какая у мальчишки — прапорщика надежная, грудастая подмога! Значит, в Сулин?..