Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 86

В гальюне, через тусклое запаутиненное окошко которого был виден Кронштадт, устроили наблюдательный пункт.

За пургой форты и здания лежали на льдах залива плоско и дымно. Трехверстное отдаление было между ними и Ораниенбаумом. Неужели там еще ничего не известно?

Юнкера продолжали волноваться:

— Какого черта наши не запросят помощи, хотя бы по телефону? Если провода перерезаны, сбегал бы Лабутько.

Внезапно, возвещая тревогу, рожок проиграл из сумрачных лестниц.

Сбор… Сбор…

С лестниц гудело: в опустелый зал уже вводили и строили матросов. Взводные офицеры, озабоченные и пасмурные, вели своих юнкеров и выстраивали их двойной шеренгой напротив. Проверяя рыщущими глазами безукоризненную прямоту человеческого коридора, белесый стальной полковник Славский промчался бурей.

— Смиррр… Рррра — вне — ние…

Сотни глаз, скошенных на дверь… Генерал, начальник школы, шел на лестницах невидимой грозой. Офицеры застыли с ладонями у козырьков.

Начальнически небрежные, тяжелые шаги разбили бесчеловечную, опустошенную тишину. С заученным, неотрывным вожделением впились в вошедшего, ползали за ним глаза. Генерал остановился на середине зала и, опираясь на палаш, браво вскинул седеющую голову:

— Господа юнкера… И вы, ребята…

Он любил власть, величественные речи, атмосферу восхищенного повиновения. Страстью этого стареющего щеголя были церемониальные марши, которые почти ежедневно, под музыку, устраивал для него на юнкерском дворе полковник Славский. Полтораста юнкеров полупехотной — полуморской школы, вчерашних студентов, рота матросов — это все, что осталось ему, в добавление к генеральскому чину вместо адмиральского, после того как он посадил свой миноносец на мели Моонзунда.

— …Неслыханные события потрясают нашу дорогую родину. В Петрограде, воспользовавшись роспуском Государственной думы, исконные враги порядка пытаются возмутить население и воинские части.

Зал был все тот же — зал присяг, молитв, торжественных обедов — высочайший синеватый простор с блистающим иконостасом и портретом императора во весь рост. Но уже зловеще кренился — в отдаленный ветер каких‑то криков, свалок, вышедших шататься на улицу гарнизонов Петрограда, Царского Села, Петергофов…

Это была телеграмма от Родзянки к царю.

«…Молю бога, чтобы ответственность в этот час не пала на венценосца!..»

Слова звучали неслыханно, почти кощунственно. Значит, дело совсем серьезно, если генерал решился сказать их вслух даже перед матросами! Но нет, не было еще ничего, венценосец незыблемо простирался в коронованной золотой раме, простирался этими ротами, этой тысячепудовой тишиной.

— Я знаю… — генерал пробежал по всем зрачкам исподлобными пытающими глазами, — я знаю, среди верных своему государю юнкеров и матросов злоумышленники найдут самое… презрительное осуждение. Мы никогда не пойдем к этим (он через плечо показал пальцем на окно, содрогаясь от негодования)… к этим, которым нет названия за поступки, позорящие русскую армию. Правительство принимает меры, и безобразие будет прекращено во что бы то ни стало. Мы же, не теряя спокойствия…

Юнкера стояли в недоумении: они ожидали, что все будет грознее и решительнее. Речь генерала должна была напомнить колеблющимся о чугунной непререкаемой мощи государства, о страшных карающих образах, о выхрипнутых языках удавленников… Но он не хотел больше сказать ничего.

Полковник Славский, уловив незаметный жест, круто выгнулся перед матросскими рядами.

— Рота, напррра…

Матросов уводили. Торжественно выпрямившись, генерал провожал соколиным взглядом проплывающие мимо, не сводимые с него глаза. Жилой хлебный дух опахивал его ласково, как дань. Полковник Герасименко просеменил вслед, проверил, ушли ли с лестниц последние, и тщательно прикрыл дверь.

Так глазами приказал генерал.

— Господа, я просил вас оставить, — начал он негромко. — В эту минуту, когда смущение бродит среди малоопытных и малосознательных нижних чинов, главную надежду правительство возлагает на вас и на нас, офицеров… Господа!.. Великий полководец в битве при Трафальгаре сказал: «Летит, летит оно, невозвратное время!» Четыре месяца вы были нашими дорогими питомцами. Близок час, когда вы наденете офицерский мундир… когда перед достойнейшими из вас откроются горизонты… очаровательной морской службы…





Его веки вдруг покраснели. Может быть, это была восторженная и горькая слеза о роковой ночи Моонзунда, заставившей его навсегда и непоправимо потерять море. Пробредились зеленые блистающие снега волн, палубы гудели и качались в океане. Женщина с узким солнечным телом выходила на красный теплый песок.

Море! Оно внезапно и сказочно давалось им, никогда не мечтавшим о нем путейцам, будущим уездным педагогам, адвокатам, банковским чиновникам. Их глаза смежались, подавленные невозможными образами.

Где‑то во дворе уныло, как перед убийством, защемил рожок.

Опять выглянуло, смахнуло грезы тусклое, еще не изжитое безвестье.

Генерал понизил голос:

— Не волнуйтесь, господа: это мы делаем попытку сами навести некоторый порядок. Полковник Славский выведет полроты матросов на улицы. Вам…

Стоногий топот мерно грохотал за ворота. Барабан выкрикивал сухую угрозу. Молнии гнало ветром туда, в городские мраки.

— …приказываю нести караулы повзводно… Не остановимся ни перед чем, даже перед применением оружия против предателей, которые покусятся на наше спокойствие. Еще раз повторяю: помощь будет скоро. Лучшая часть армии верна своему царю.

(Это про Кронштадт?)

…И взводы расходились, унося понурую задумчивость, но не забывая давать ногой чеканный молодецкий грохот. У койки юнкера Селезнева, болезненного, желчного, тотчас же собралась подозрительная шепотливая кучка своих; у Селезнева продолжались какие‑то таинственные связи с тем, что осталось за стенами военного училища, в университете, — теперь в этой кучке, вероятно, знали многое и говорили с опаской… Шелехов хотел подойти, но раздумал, — вдруг опять внезапно замолчат и посторонятся. Было обидно: он ведь не какой‑нибудь Елховский. Правда, он никогда не ввязывался серьезно в эти дела, но разве и он не таскал в свое время прокламации под студенческой тужуркой, не выходил на Невский вместе с жуткой, обрекаемой на побои и на смерть толпой?

А было нужно и важно о чем‑то спросить…

В другом углу маленький Мерфельд, ученик консерватории, горячился:

— Они не имели никакого морального права посылать матросов! Зачем нам впутываться? Мы держим нейтралитет, и больше никаких. К нам никто не мог придраться, пока мы никого не задевали. А теперь…

— Храбрятся, потому что всегда могут спрятаться за юнкеров. Черта с два, я им не полицейский, чтобы водворять порядок. Наконец, есть власти!

— Только озлобляют чернь!

Дортуары стали серо — мглистыми, бездонными перед вечером. В два ряда кровати под рыжими казенными одеялами; в изголовье шкафы и стойки с японскими винтовками Арисака, к которым привинчиваются широкие плоские ножи. Это оружие стало неотвязно — привычным, а после первых стрельб в метельном поле по мутным мишеням к нему — какая‑то холодная, тоскливая дружба. Когда будет нужно, не выдадут полированные черные стволы.

Сумерки шли, в них гасли разговоры, шумы, шорохи шагов. Настороженным ушам то и дело чудился за окном рваный, обезумевший залп. Самые слабые уже валились в койки, лежали с неподвижно раскрытыми в пустоту глазами, мертвея, ждали…

И барабаны грянули опять и оборвали у ворот.

С лестниц с гамом бежали дневальные, сразу затопало, ожило все. В несколько глоток орали:

— Идут! Идут!

В окнах после пурги мечтательно и мирно синела снеговая целина провинциальных крыш, вечереющих и туманящихся уступами в низы. Кронштадт восходил ранними огоньками. Матросы грудями вперед вплывали во двор, колебля волну штыков гордо и плавно. Все было по — всегдашнему безмятежно.

Обрадованно передавали из взвода во взвод:

— Вернулись, все благополучно.