Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 86



— Влазь! — сказал рослый бородатый солдат с площадки.

Там подались немного, Шелехов толкнулся было, но все‑таки проломать человечью стену никак было невозможно. Тогда рослый охватил Шелехова, сказав:

— Эх, браток!..

Поднял его над собой, какие‑то другие руки приняли Шелехова дальше, пронесли над головами и задержали где‑то в темноте.

А в дверь купе уже ботали ногами:

— Открывай, тут плацкартный!

— Открывай, не бойся! Офицера нашего прими!

Шелехова бережно опустили за дверь, за ним вкатили сверток и чемодан. Какой‑то круглоголовый бритый офицер сердито закрыл за ним дверь и запер ее на цепочку. Ослабев от пьяной радости, Шелехов лег молча на чемодан.

И мягкие плюшевые сумерки купе замкнулись, приняв его в себя.

Они будут качать и баюкать, когда настанет долгая мчащая ночь. А вот эти самые вагонные стены он увидит, проснувшись однажды утром уже в Севастополе, в невероятном Севастополе, и в окно пахнет дыханием близкого моря.

В купе ужинала семья бритого офицера, оказавшегося казачьим есаулом. Одутлое, наглое лицо с водя ными глазами навыкате казалось виденным тысячу раз раньше. Несомненно, где‑нибудь поблизости лежала и черная заскорузлая нагайка, без которой эти жирные воинственные ляжки в синих галифе были немыслимы. Шелехов его уже ненавидел, — точь — в-точь такой зарубил когда‑то у трамвайной остановки его товарища — сту- дента за непочтительность.

Офицер, не стесняясь, расположился с кульками, корзинками и свертками по всему купе, заняв и столик и обе нижних койки, из которых одна принадлежала юному артиллерийскому прапорщику; тот не протестовал и виновато отодвинулся в темный уголок к двери. Дама, ехавшая с офицером, была очень молода; но тонкая женственная прелесть ее казалась какой‑то замученной, и губы, когда‑то кроткие, имели склонность к плаксивому страданию. Почему‑то думалось, что этот человек со звериной ненасытностью приучал ее к разным постыдным штукам…

«Животное», — подумал Шелехов. С ними ехала девочка. Есаул ухаживал за обеими с жестоким подобострастием.

Последние звонки били торопливо, накануне бездонной, готовой поглотить в себя ночи. Бежали отсталые под фонарями перрона. В коридоре буйно затискались, зацарапали сапогами по перегородке, прорыдала гармоника. И медленно проплывали какие‑то светы.

— Урра! — дружно заревели в коридоре.

Там было набито тяжело и грузно, хахало, кричало и веселилось сквозь грохот глухо и плавно переплетаемого железа.

…Петербург! Шелехов встал, жадно пил глазами последние фонарные сумерки окраин, сияния каких‑то многоэтажных корпусов, кончающиеся дебри города, ставшего понемногу чужим, нежеланным. Чему в нем сказать «прощай»?.. Дама, бледная и прямая, крестилась. Есаул багровел от гнева. Его бесил шум солдат за дверями.

К- Разврат! — сказал он осипло, глаза его глядели яростно куда‑то в ноги Шелехову. — Вы скажете, это хорошо? Хамят, безобразят, никого не признают. Ваш петербургский солдат стал не солдат, а зараза! Дезертиры и хулиганы! Меня, георгиевского кавалера, выгнали из полка, из Финляндии, вот такая сволочь выгнала. Монархист? Да, был и останусь монархистом, а под дудку предателей родины, господ Керенских, плясать не стану!

— Игорь… — плаксиво пролепетала дама.

Артиллерийский прапорщик пересилил себя и любезно спросил:

— Вы тоже в Севастополь?

Есаул минуту презрительно промолчал. Никаких прапорщиков для него не существовало.

— Я еду на Кавказ, к великому князю Николаю Николаевичу. Его высочество меня знает лично.

— Игорь, шоколад… — лепетала женщина.

Ее незабудковым глазам были безразличны солдаты, великая ночь, князья, бушевание времени. Игорь оберегал от всего ее закутанные цветковые миры.

И девочка, стесняясь чужих, капризно украдкой терла глаза:

— Спа — ать…

Качало и несло в ночи, в неведомых полях.



Есаул, держась как полновластный хозяин всего купе, начал стелить постели. Кряхтели чемоданы и корзины в напруженных багровых руках, стонали от насилия. Это была не сила, а злоба, злоба… Себе стелил наверху, против койки Шелехова, жене внизу. Закончив с этими двумя, есаул, не спрашивая артиллерийского прапорщика, начал стелить третью постель на его койке — очевидно, для девочки.

— Позвольте, — недоуменно и обиженно привстал тот. — Вы…

— Я знаю, что я «вы», — грубо отрезал офицер. — Что же, вы хотите спать, а ребенок нет?

Артиллерист молчал, долговязый, растерянный.

— Может быть, господин прапорщик будет спать, а штаб — офицер будет стоять? Или вы хотите, чтобы дама вам уступила место?

Вот такая, такая наглая дрожащая рука выхватила шашку и рубила. Шелехов горел; он распахнул шинель и, опустив пальцы в карман, нащупал рукоятку браунинга. «Ну, скажи мне, скажи мне, — молил он, — скажи, хам, животное, сволочь! Если… то я отворю дверь, и мы разорвем тебя в клочья…»

Артиллерист только пожал плечами.

— Странно… — жалобно сказал он и сел опять на уголок.

Шелехов уничтожающе промерцал на него глазами. О, задели бы так его!.. Полный досадной злобы, он полез устраиваться наверх.

— Любань! — крикнул голос в коридоре.

Имя станции пело полевою глухоманью, встречными бродяжьими огнями, у которых повиснут на мгновенье поезда, чтобы падать потом, падать опять в недряные тьмы России. Светы станции проползли через купе, где есаул, ложась спать, наглухо потушил фонарь… Резко загалдело опять и забушевало в коридоре, сотрясая стены. На площадке, должно быть, опять шла свалка. Шелехов стоял у окна, нарочно утомляя себя, отдаляя минуту, когда лечь, укачаться, поплыть неслышимо в ме- чтаемый воздушный мир. Было приятно предощущать, как поезд будет мчать его, спящего, через ветер и мрак, через резкую быль городов, станций, деревень, через тысячеверстные пространства.

В коридоре прокатилось новым будоражным гулом. Там опять втаскивали кого‑то и, донеся до двери, обрушились на нее кулаками.

— Открывай, эй! Женщину примите. Сестру.

— Плацкартная, открывай!

Есаул заворочался на своей койке — в полумгле станционного освещения — и пытался поднять голову. «Ага!» — сказал себе Шелехов, со злобной удовлетворенной радостью кинулся к двери и отпер ее — назло есаулу. Оттуда просунулся чемодан и женщина за ним: едва не упав, спеша благодарить, она тотчас же присела и начала поправлять прическу.

Духи пахнули беспокояще — такой землей, убегающим по солнечному пригорку белым платьем. Когда‑то так снилось.

Шелехов отошел от двери и с выжидающим торжеством глядел на есаула. Тот, однако, не шевелился.

— Можете ложиться на мою койку… Наверху… — сказал он женщине.

Лица ее он так и не разглядел. Она, тонкая и высокая, устало — ласково спросила:

— А вы?

— Я не хочу спать. Посижу.

И, волнуясь и веря во что‑то необыкновенное, убрал с полки свою подушку и помог женщине подняться наверх.

Есаул храпел. Артиллерист посапывал тоже в своем углу, уронив голову на грудь. Томно вдруг стало и Шелехову. Он присел на чемодан, попробовал дремать. Поезд отгрохивал где‑то за Любанью, в плотной темноте; пассажирка наверху устраивалась ощупью. И вдруг в ночи цветные огни махнули пожаром и пропали.

«Праздник. Ведь нынче праздник!» — вспомнил Шелехов: поезд вышел как раз в страстную субботу. Какой‑то огромный ночной луг представился из детства, внизу уездный городок рассыпал чахлые свои огоньки, и огненным кораблем стояла церковь на горе… И ветер и ожиданье кого‑то, с кем бежать в ветер, в весенний холод, в счастье!.. И захватывающая неисполнимая грусть… Стучали и протяжно ныли колеса о чем‑то знакомом, напетом, и в такт звенело в ушах. О чем?

— Та — ра — рам… та — а-ам…

Марсельеза. Беспокойно набегали сквозь дремоту и будили какие‑то силовые волны. Стуки вагона отчетливо выговаривали мотив…

Шелехов попытался освежиться и выйти на площадку. Нужно было сделать это так, чтобы никто из коридорных обывателей не проник в купе. Он выглянул с опаской за дверь. В желтоватых потемках — от скудного фонаря — люди лежали вповалку на полу, как неразличимые темные узлы; только колени в серых штанах торчали кое — где вверх. Неслышно закрыв дверь, он побрел в конец коридора. Там, спиной к печке, сидел человек и в полудремоте растягивал гармонику; двое или трое не спали, влежку гуторили, и получалось очень уютно, как у костра в лесу. Гармоника, как жалоба, чуть подыхивала, человек подпевал что‑то.