Страница 16 из 86
— Все равно…
Жеребьевка началась. Первым кончил школу Пелетьмин, фельдфебель школы. Он подошел и выдернул билет небрежно, с кем‑то разговаривая. Ему выпал двадцатый номер. И он усмехнулся, сразу забыв о своей презрительности и отдельности от прочих, усмехнулся ликуя, просто: это был не Кронштадт, а жизнь, отдающие честь матросы, миноносец «Гаджибей» и тонные мичманы на нем, застывшие на мостиках с биноклем у глаз, — мичманы, любимцы женщин, летящие в зеленое кипение моря! Двадцатый номер мог выбирать. Ведь севастопольских вакансий было тридцать.
Вторым подошел Лангемак, взводный четвертой юнкерской роты. Его женственное лицо силача, лихого строевика, опахнулось бледностью. Он вытащил один из сотых номеров. Выбирать было нечего: Лангемаку оставалась Балтика.
И она опустилась, Балтика, на всех мглистым, желтоватым своим сырым крылом. Один уже идет туда.
Но еще двадцать девять Севастополей, двадцать девять счастливцев. Кто?
Шелехов подошел спокойно. Из окон ударил свет — цветными искрами осыпался в ресницы, ослепил. Какой это и откуда проблистал солнечный простор? Бумажки он почти не видел, не разглядел слабой карандашной цифры. Ему крикнули в ухо с завистью, с недоброжелательством:
— Двенадцать!
Он будет выбирать двенадцатым… Что он возьмет? Впрочем, никто его не расспрашивал, все отошли от него, каждый дрожал про себя тайком…
И вот теперь — отданный ему полно, незапрещенный, его Севастополь расцветился и возник, благословенный, обмечтанный бессознательно, ломая, стискивая горло! Да, конечно, Шелехов все время с ужасом и ревностью мечтал только о нем.
Цветные безбрежные зыби света ходили в глазах.
— Слушай… — его потихоньку кто‑то тронул за плечо. Он увидел Катина, серьезного, хмурого. — Слушай, Шелехов, я вынул девяностый, здорово. Слушай, не хочешь ли поменяться?
— Нет, хе — хе — хе! — цепко засмеялся Шелехов. — Нет, дураков, говоришь, много?
— Слушай, балда, я же смеялся. Видишь, в чем дело: у меня там брат служит и мать там живет, мне прямой расчет на Черное. А тебе не все ли равно? Ты этим сказкам веришь насчет того, что там все хорошо? А я тебе вот что скажу, мне брат передавал, между нами… — Он тепло, дружественно задышал ему в самое лицо: — В Кронштадте уже резали; там все прошло, понимаешь? Теперь они выдохлись, — что было, уже не будет. А в Севастополе все впереди, все впереди, понял? Это пока честь отдают и все прочее.
— Я не трус, — гордо и холодно сказал Шелехов. — Словом, я не меняюсь, Катин, я беру Севастополь.
…Из четвертого взвода попали в Севастополь, кроме Шелехова, еще Софронов, Мерфельд, Ахромеев — студент Института гражданских инженеров, и, наконец, Трунов. У Шелехова шевельнулось боязливое, когда на звали эту фамилию. Что‑то нужно было сделать, и сделать теперь, на краю большой баюкающей радости, пока не стало привычным это: Севастополь, море, юг. Он насильно заставил себя подойти к Трунову и неловко спросил:
— Вы ведь тоже на юг?
— Да, — ясно ответил Трунов. Радость его была такая же, выхлестывающая через смеющиеся глаза, мальчишеская, как у всех. — Там, говорят, есть возможность попасть на корабль…
— Трунов… — перебил его Шелехов замирающе, словно бросаясь вниз головой. — Трунов, я краснею, я давно хотел вам сказать, однажды я вел себя недостойно, но тогда было сумасшествие, никто ничего не понимал, и вы меня не так поняли.
Трунов деловито нахмурился:
— Ах, это тогда ночью? В гальюне? Стоит теперь об этом вспоминать! Не вы один поддались панике… Вот что, давайте все взводные поедем вместе…
— Поедем! — сказал Шелехов радостно и сжал его руку. Камень спал сразу — он вступал в Севастополь полноправным, очищенным.
Чиновник в кителе, после поздравлений, возгласил:
— Севастопольцы! Получать прогонные и месячный оклад.
«Севастопольцы»… Как это сказочно звучало!
Над Невой, над бледно — желтым адмиралтейством цвел кое — где в седоватых пасмурных облаках синий свет. То краешек недалекой уже весны проглянул, сиял в воду, в песчаные аллеи адмиралтейского двора, в восемнадцатое столетие пилястров. Пестрели пулевые вгрызины на кирпичах арок, стен.
Здесь отсиживались недавно последние министры, и пулемет поливал с крыш в чугунный узор ворот, за которыми стиснулись грузовики, машущие руки, смертельно кивающие флаги…
Но теперь тишина ощущалась непреходящей, утвержденной навеки. Что бы ни было, все пройдет, сольется стихающими ручьями вот в такую успокоенность, в безмятежную синеву. Верилось в лучшие времена, в счастье, в согретую и всеми голосами запевшую, наконец, жизнь. Это будет, будет! Что из того, что Елхов — ского бросили на слякотные и затоптанные камни вокзала, что еще бунтом и безвестностью насыщены улицы, на которых день и ночь толчется возбужденная, опасная толпа. Что из того! В кармане у прапорщика Шелехова семьсот рублей, вакансия в Черноморский флот и впереди — безграничные долы жизни, расхлеставшиеся океаном революции, где возможно все, где костром про- пылает каждый день, где спрятано, наверно, спрятано оно — всю жизнь угадываемое, ни разу не встреченное счастье. Жить, жить, отплыв от всех берегов! Кто его знает, кто его запомнит в этом безыменном океане, прапорщика Шелехова!
Хотелось, чтобы эта жизнь начиналась скорее, сегодня же. Сердце заломило от сладостного предощущения. Все возможно! Он никогда не видал у себя столько денег. Он никогда не видел себя в мимолетящих витринах таким стройным, подтянутым, в короткой франтоватой шинели до колен, с блестящей кокардой на фуражке. Барышня, обходившая осторожно лужицу на голом льду бульвара и чуть не столкнувшаяся с ним, улыбнулась ему лукаво скошенными мальчишечьими глазами. Он понял эту улыбку, — все в жизни раскрывалось ему навстречу. Духи опахнули его, как тысяча неуловимых ласк. Может быть, начнется вот с этой самой?
Знал, что играет в нем, вяжет волю постыдный, разожженный месяцами казарменной койки голод…
О, если бы здесь была Людмила, простая, любящая, открытая! Как ласково, жалеючи приняла бы она его под свой тихий пуховый платок, насытила бы обжадо- велую, скрипящую зубами тоску!
Перед ним встала безответная девичья комнатка, над кроватью мадонна со скорбной слезой, Блок, мечтательно скрестивший руки на груди, в трубадурском воротничке, за шторой — на окне — скудный ужин из полбутылки молока и утренней булки. И сердце заболело за эту, все отдавшую ему безответность, за былое…
Он не писал ей уже столько месяцев. А она ведь была все‑таки единственной в жизни. Она была отдаленным последним приютом. Ее недавнее письмо — в школу еще — было полно провинциальных холодов, сугробов, безгазетья, порывов в Петроград… Может быть, ее просто мучило его молчанье, но она стыдилась упрекать его? В последний раз он писал ей, когда ему захотелось уйти от тоски, от сиротливых, охвативших его среди казарменных, ставших сразу постылыми стен, к которым, казалось, не привыкнуть никогда. То письмо было длинным, несвязным, рыдающим; вернее, это было письмо Шелехова к самому себе.
Он только теперь понял, каким был всегда эгоистом.
В своей комнате разделся, почти в лихорадке, кое- как достал бумагу и тотчас же сел за письмо. «Милая, милая Людмила…» — написал он и остановился, задумавшись. Так много было всего, такая огромная гора событий, чувств, мыслей нависла сразу… Он прошелся по комнате, повесил на место шинель, бережно погладив ее. И словно все в комнате облагородилось в один миг ее черным сияньем. Если бы эта беззвучная радостная музыка, которой теперь была наполнена его жизнь, донеслась до Людмилиных сугробов, обвила уездное, тоскующее окно ее! Он написал:
«Я теперь офицер Черноморского флота. Через несколько дней прощаюсь с Петроградом и еду на юг. Там морской фронт…»
Это опять было не то, что хотелось. Он досадливо скомкал листок. Слышалось, как в пустой квартире, где- то на кухне, прилежно тяпала ножом и распевала Аглаида Кузьминишна. Едко и головокружительно пахло кожей от коробок у стены. Томясь, он машинально открыл одну из них, поглядел. В бледно — зеленоватой бумаге лежал зеркальный туфелек с ядовито изогнутым каблучком, намечавший линии сильной и нежной ноги.