Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 86



Аглаида Кузьминишна испуганно цапнула рот ладонью.

— Аль нельзя еще про это? Да Сергей Федорыч свой человек, чай, никому не скажет…

Звали чай пить вместе с собой. Но Шелехов, хотя не ел ничего с самого утра, постыдился их хозяйственности, экономности, дороговизны всякой…

— Спасибо, я уже в школе… Некогда.

В студенческой комнате, где густо и пронзительно пахло кожей от россыпи картонок, наваленных вдоль стены, сбросил с себя шинель на голую железную кровать и растянулся, содрогаясь от наслаждения. Вот она, эта комната, о которой так недоступно и отчаянно подумалось в ту страшную ночь.

«Лечь вот так теперь, сжать глаза крепче, крепче…»

Прокрутилось в глазах недавно виденное: желтый снег, папахи, ураганные грузовики, полные орущих солдат и колесящие куда попало, едкий дым с пепелища…

…Вот — вот распадутся и остальные дома, и объявится кругом одно дикое поле. Там по равнинам, по волчьим падям залег без края ослепительный снег, там некуда приклонить голову, там — пропасть человеку.

Потеснее сжался, завернулся в шинель: чем душнее, тем слаще. Даже взныло щекотно от дремного, безопасного со всех сторон уюта. А уши сами, против воли, унизительно прислушивались, как в соседней комнате, прохлаждаясь за чайком, позвякивали неторопливо ложечками в чашках, хропали ножом по каким‑то мякотям, со сластью отчмокивали.

В кишках даже начало есть от голодной слюны. В школе утром только чаем напоили.

Вскочил томный, дурной от дремоты, полез под кровать, с сердцем выволок оттуда запыленную скрипучую студенческую корзину.

— К черту!.. Пойду и продам… ну, хоть Ключевского!

Шелехов шел по Малому проспекту, грязному, как задворки. Отсюда надо было свернуть в один из узких сумрачных переулков, где ютились темные лавчонки букинистов. Но пройти туда так и не удалось. С трактирного двора по соседству вывалило народом, сразу полюднело вокруг и закрутило Шелехова в бегучей давке.

В середине торопливо и молча волокли чернявого угрюмого человека, повязанного в бабий платок, из‑под которого свисали жалостные, понурые фельдфебельские усы. На человечке поверх пальто была надета еще юбка, в которой путались на бегу его грязные сапожищи. Руки у него за спиной были связаны.

По панели радостно мчались мальчишки, размахивая пустыми рукавами мамкиных жакетов, скакали через тумбы.

— Фараона поймали!

Развертывалась та самая действительность, о которой Шелехов знал со вчерашнего дня только по газетным листкам да по несвязным, отрывочным слухам. Революция… Все неслось мимо, как внежизненное, горячечное мелькание.

А толпа выхлынула уже на Большой проспект, в просторное каменноэтажное ущелье, где базарами кишело многолюдье: кухарочьи куртейки, ватные пиджаки, мокроподолые, заношенные годами до прозелени пальто, от которых пахло копотными корпусами и трактирами Выборгской и других фабричных застав, солдаты в лопоухих картузах и папахах. С панели кричали:

— Куда их водить‑то, нас не водили… Набили вот на Троицком мосту, чисто поленьев!

Бойкие бабы из фабричных, в платках, заправленных под кацавейки, стервенея, рвались в толкучку; хоть удавиться, да долезть.

— Пусти, я ему в зенки‑то на… у!



— Куд — да ты! Вот пинается… баба!

— А баба не человек?

— Может, и ты не баба, а фараон!

Встревоженно двигался Шелехов вдоль празднично гудящего проспекта. Он оглядывал каждую мелочь на этой улице, такой знакомой, столько раз исхоженной. То врывалось в память далекое морозное и пустое утро, одно из тысячи утр, перед университетом, заиндевелые прохожие, желтый туман с Охты, безрадостность на весь день… То панель, по которой обдает морозящим ветром. И вот после кино, после дешевых терзающих скрипок он под руку с Людмилой по этой панели, по слякоти, в хлюпающих калошчонках, а шляпа у Людмилы — мокрый, жалкий бархатный тазик…

А через дорогу — тогда — быстрее ветра пролелеет кого‑то мотор; за зеркальными стеклами двое падают, обнявшись, бездыханные от счастья. И та, у которой резкая непостижимая усмешка, живет где‑то за мостами; живут неслышные шикарные торцы Морской, бриллиантовым плесом растекаются огни Невского. Там в полночь только начинаются невидимые пиры, страшное праздничное зарево стоит над Невой, над дождем, над фосфорической мокретью панелей.

А он смотрит сбоку почти ненавидящими глазами на неотвязную шляпу — тазик, на мещанский начес за ухом, почти брезгливо ощущает ее простое, всегда согласливое тело, — и горьки ему обделенные, бедные вечера его жизни, униженная эта молодость, и вот стискиваются, где‑то про себя стискиваются до ломоты кулаки, и сила какая‑то — и ненавидящая, и терзаемая отчаянием, и кипящая надеждами — клянется в нем:

— О, я возьму все это, еще возьму!..

…Казалось, целые века одичалости и запустения прошли здесь без него. Вот на углу, под балконом, потухшие, частью перебитые лампиончики кино, каждый вечер переливчато вспыхивавшие переливчато — цветным. «Казино де Пари». Огромная, как озеро, витрина филипповского кафе тесно завалена изнутри матрацами: там устроен пункт «Скорой помощи», — и вот лопочет черный, зловещий автомобиль у подъезда, и из автомобиля выносят беснующийся сверток, слышится нутряной мечущийся стон. Что, опять где‑нибудь предательски палили с чердака?.. Двери и окна магазинов забиты наглухо досками, зеркальные стекла кое — где в пулевых лучистых дырочках. Ага, вот она, настоящая, трусливая, дощатая изнанка прекрасных, когда‑то дразняще — недоступных вещей! Шелехов испытывал откровенное злорадное удовольствие: еще бы просунуть между досками ногу в матросском коряжистом сапоге, хряснуть по проклятому стеклу. Даже повеселелось как‑то.

От Тучкова моста мчались автомобили, ревели сквозь толпяную трущобу проспекта. Народ бросился по мостовой навстречу. Листовки взлетели, неслись пургой над головами. Машину затерло на середине улицы. Офицер без фуражки стоял на шоферском месте, что‑то кричал. Двое студентов с белыми повязками на руках и еще один офицер держались, стоя, за его плечи и тоже выкрикивали настойчивое, призывающее слово-:

— Товарищи!

Офицер, без фуражки, вихляющийся молодым длинным телом, кричал слышнее всех:

— Товарищи! Внима — ние… Сейчас с вами будет говорить член Государственной думы, товарищ Суслов.

Понемногу покоряя, кругом машины улегался раздерганный гул и звяканье какого‑то железа, наверно, пулеметов: их солдаты волочили за собой всюду, как нерасстанных верных собачек. Офицер стоял, протягивая повелительную руку.

Опять чью‑то чужую ширь, безоглядную, смелую, вдохнул завистливо Шелехов…

— Просим… Браво… — кричали наперебой из толпы.

Член Государственной думы, сугорбый комнатный человек в толстом пальто с каракулевым воротником — такие пальто носят разбогатевшие приличные лавочники, — встал, балансируя, на переднее сиденье и исподлобья оглядел толпу поверх очков.

Взгляд был добрый, мирный, учительский.

— Так как я и мои товарищи по работе не спали несколько ночей… я утомлен… не буду говорить долго… Я выступаю сегодня на одиннадцатом митинге…

Пожилой серьезный человек говорил вразумительно, с пояснениями. От его мирных и вразумляющих слов — сквозь горячечное неправдоподобие и хаос этих дней, от которых еще никто не очнулся, — обнажалась единая вязь закономерных, неизбежных событий, возникала обыкновенность, как в рассвете рождаются очертания, по- луневерные еще, утренних вещей и комнат. Все шло к благополучному исходу. Армии, темные бесчисленные армии великой войны, продолжали твердо стоять на рубежах. Гигантские командующие аппараты, пронизывающие их насквозь, держали их в своих руках и вращали куда надо безликие, приблизительно послушные массы. Командующие уже сносились с собранием уважаемых, достаточно известных всей стране лиц, взявших пока власть, — лиц, называвшихся Временным комитетом Государственной думы.

— Что касается царских министров, то почти все они арестованы. Поезд Николая Второго задержан на станции Дно…