Страница 17 из 92
Она не о спектакле и даже не о конкретном театре, а о театре вообще. Чем он был вчера, как приспосабливается к эпохе сегодня, какую роль получит — или отвоюет — завтра. Верушина мысль густа и тяжела, она пригибает и давит, как толща воды на водолаза.
Я подавленно молчу. Люба говорит примерно то же, что мог бы сказать и я:
— Старуха, все-таки это расточительство: столько мыслей на одну статью.
— Ничего, — пренебрежительно успокаивает Веруша, — на вторую тоже хватит.
— Когда это напечатают? — с жаром произносит Анжелика.
Веруша пожимает плечами.
— Но ведь это же очень талантливо! Когда напечатают, а?
Веруша смотрит на нее почти с жалостью:
— А какая разница? Когда-нибудь напечатают. Никогда не напечатают только то, что не написано.
Я вспоминаю, что за весь вечер Пашка не сказал ни слова, становится неудобно, и я спрашиваю его про дела. Он неопределенно шевелит пальцами, а отвечает Люба: в общем, в порядке, работает, диссертацию закончил, одна статья напечатана, другая выйдет вот-вот, в мае обещают защиту. Она приносит сборник с Пашкиной статьей, предмет ее мне не понятен, а вникать не хочется.
Мы допиваем чай. Люба вдруг оживляется и требует танцев. Пашка налаживает проигрыватель, довольно шаткий — к головке примотан грузик в виде согнутого гвоздя.
Анжелика взрывается:
— Ребята, имейте совесть! Обо всех говорят, а обо мне ни слова. Я что, рыжая? Почему вы не говорите обо мне?
Искренне она возмущена или шутит, понять трудно.
— О тебе все газеты говорят, — суховато, но в общем дружелюбно отмахивается Веруша.
— Плевала я на газеты! Мне важно, что скажешь ты.
Похоже, искренне…
Веруша молчит.
— Тебе совсем не нравится, что я сейчас делаю?
— Как тебе сказать, — разводит руками Веруша.
— Правду!
— Мне кажется, ты была способна на большее, — отвечает Веруша, и в голосе ее скука.
— Способна или только была?
— Ну…
— Ты в меня веришь?
Веруша вдруг бросает холодно и зло:
— А почему я должна в тебя верить? Ты что, икона?
Анжелика теряется, беспомощно смотрит на Верушу и становится чем-то похожей на ту, какой раньше была. Теряюсь и я: не могу понять, почему Веруша так агрессивна к бывшей однокурснице и подруге, и почему Люба, так здорово умеющая одной репликой снимать напряженку, сейчас молчит и не вмешивается. А больше всего не могу понять себя самого: мне жаль Анжелику, но я не возмущен Верушиной резкостью, и ее злое лицо чем-то ближе мне, чем растерянные глаза Анжелики. Это тем более странно, что жалость во мне всегда была сильнее чувства справедливости, в детских драках я автоматически принимал сторону слабого, даже если он не прав. Так почему же теперь вот так?
Может, думаю, дело в том, что Анжелика слаба только в этой комнате? Ведь вне ее она состоявшаяся актриса, состоявшаяся и количеством ролей, и уровнем известности, и просто обликом. Неужели обычная зависть объединила сейчас ее подруг, меня и безмолвного Пашу, зависть непризнанных к признанной?
Пытаюсь честно заглянуть в себя — нет, ни оттенка, ни намека. Разного хотим, к разному идем. Чему завидовать?
Мы все молчим, хотя молчание становится неловким, даже неприличным. Хоть что-нибудь надо сказать. Ищу фразу, а фразы нет.
И тут вступает Паша. Первое высказывание за вечер — и в самый момент.
— Давайте выпьем, — говорит Паша и, чуть помедлив, добавляет: — За мир и дружбу.
Мы смеемся, мы пьем за мир и дружбу, не чокаясь, но все же пьем. Становится свободней и легче.
Я с благодарностью смотрю на Пашу и вдруг замечаю, что взгляд у него умный и снисходительный, будто в комнате этой он один — взрослый. Люба всегда говорила, что Пашка умный, и Анжелика говорила. Может, и вправду я в нем чего-то не углядел?
Я смотрю на Пашку и вижу, что он спокоен, ни напряжения, ни тревоги. Я живу хорошо, а Пашка, может, еще лучше. Мне непонятна его диссертация, но и его, похоже, не слишком колышут наши радости и хлопоты. Я покрываю холсты и картоны разноцветными пятнами, Веруша пишет статьи о театре, Анжелика заполняет своим лицом и телом сотни метров прозрачной пленки, ищем, творим, рискуем, а у Пашки работа, у Пашки зарплата, у Пашки весной защита. Мы трое одиночки, обмылки, обломки распавшегося, а у Пашки жена беременна, у Пашки семейный дом, хоть подержанная, но мебель, хоть разномастная, но посуда, груда тапочек у двери. Пашка — муж, его легко представить в скверике с коляской, за тесной партой на родительском собрании. За нескладной Пашкиной спиной детенышу будет легко и безопасно. Вот мы творим и рискуем, а для кого? Да, пожалуй, как раз для Пашки, не друг для друга же. Вот и сейчас спорим, тревожимся, скандалим, а он молчит, в игры наши не вступает, свой козырь бережет. Мы гости, Пашка хозяин…
Пить больше никому не хочется, но мы все же пьем, не для радости, а за идею, чтобы в бутылках не оставалось. Страсти утихли, разговор мирный, про однокурсников, что у кого и как. Ни оценок, ни сравнений, просто обмен информацией.
Девкам, может, и интересно, а мне скучно, однокурсники-то не мои. Впрочем, скучно слушать, а не смотреть. Скромный стол, три женских лица, одно мужское. И все — лица, и все — личности….
Стоп, думаю вдруг, а зачем это Анжелике? Зачем пришла? Зачем смиренно терпит Верушины закидоны? Конечно, в полемике актриса перед Верушей ноль, но ведь то в полемике, а не в скандале….
Я тихонько трогаю Любу за локоть:
— Молодцы, что собрались. Твоя идея?
Как я и думал, она качает головой:
— Анжелика. Нашла меня, а уж я позвонила Веруше.
— Молодцы, — снова говорю я.
Значит, Анжелика. И меня вот позвала. И с Верушей в общем-то не случайно вышло, сама к ней приставала. Да и сейчас опять пристает:
— Веруша, только не злись, ладно? Я же сама понимаю — не то. А вот что — не то? Где — не так?
Веруша до банальностей не опускается.
— Что такое искусство? Ну что? — спрашивает она и смотрит на нас.
Мы молчим, не знаем — ее ответа не знаем.
— Так вот, если хотите, искусство — это страх. В том числе, если не в первую очередь. А страх придумать нельзя, его можно испытывать или не испытывать. Ты форсируешь, — говорит она Анжелике, — ты рубаху рвешь, ты кожу рвешь, но что толку, если под кожей у тебя не кровь, а сало? Где твой страх?
— Почему именно страх? — озадачена Анжелика.
— Потому что все мы люди. И все за что-нибудь боимся. За истину, за искусство, за ребенка, за друга, за человечество, за кошку хотя бы. А ты? За что боишься ты?
— Ты имеешь в виду — боль? — переспрашивает Анжелика: она честно силится понять.
— Хорошо, — кривится Веруша, — если тебе так привычней, назови — боль.
Анжелика думает.
— Да, я боюсь, — говорит она наконец, — я действительно боюсь. Я боюсь не состояться.
Веруша вздыхает, во взгляде ее сразу и жалость, и скука.
— Нет, милая, — поправляет она, — проще: ты боишься не попасть в следующий фильм.
Анжелика хочет что-то сказать, даже рот раскрывает, но не говорит, только сглатывает.
И тут что-то во мне ломается. Удобная площадка любопытствующего зрителя уходит из-под ног. Я вспоминаю, что мужик, что пришел с женщиной, и женщина не чужая, а ее бьют.
— Стоп, Веруша, — говорю я, — погоди. Ты во всем права. Но есть нюанс: Анжелика уже пробилась! Мы с тобой нет, а она пробилась.
Веруша враждебно вскидывается:
— Для тебя это так важно?
— Мне, — говорю, — плевать. Но это факт. Она свой путь прошла. Пробилась.
Я говорю это почти зло, и Анжелика смотрит на меня с робостью и тревогой. Но Веруша уже поняла.
— Так, — произносит она, — ну и чем же ты собираешься за пробивание платить?
— Ничем.
— Тогда где противоречие?
— Так это, — говорю, — я думаю, что ничем. Продерусь сквозь кусты и клочка шерсти не оставлю. А как получится — посмотрим. Тогда будет больше оснований говорить об Анжелике.
Кинозвезда глядит то на Верушу, то на меня, даже взглядом боясь выразить собственное мнение, лишь пальцы ее благодарно касаются моего мизинца.