Страница 23 из 44
Уже больше не думалось о тайне природы. Никакой тайны не было. Были лишь два низких животных, которых кощунство не только не останавливало, а возбуждало.
И в то время, как ему жаль становилось себя, у него к ней не было жалости, а были только ненависть и злоба.
И, когда она, шатаясь, пошла к столу, и, отягощенная ужасом и раскаянием, опустилась в кресло и закрыла лицо руками, он повернулся, чтобы уйти, унося в душе ненависть и злобу к ней.
Он не только не сдерживал себя при этом, но ступал еще тяжелее и тверже, чем всегда.
Шел и чувствовал взгляд ее за своей спиной.
Однако, это не заставило его ни ускорить, ни сдержать шаг, хотя мысленно решил, что уходит навсегда. Он опасался только одного, чтобы она не позвала его, не остановила жалобной мольбой.
И именно в ту минуту, когда подумал об этом, он услышал ее голос:
— Ты это что же, уходишь?
В голосе ее слышалась дрожь еще не вполне угомонившегося волнения и угрозы.
Остановился, но не оборачиваясь, твердо ответил:
— Да, ухожу.
Она услышала ту страшную правду в его голосе, которую он уже не хотел скрывать, и бросила ему в спину слова тяжелые и липкие, как могильная глина:
— Сделал гнусность и уходишь.
Он хотел стряхнуть с себя эти слова, как давеча стряхнул с ног землю на кладбище, и уйти. Но это не удалось.
Тогда он обернулся, злобно глядя на нее, пораженный тем, что она сваливает вину на него одного, чего он больше всего боялся:
— Так это сделал я? Я?
Тогда она как-то по-змеиному стала подниматься, молча вытягивая вперед голову и с ненавистью впиваясь в него глазами. Ему так и казалось, что она сейчас зашипит, как змея.
— А кто же? Не меня ли ты обвинишь в этой гнусности? Не меня ли? А? — И, ударив себя руками в грудь, вдруг выпрямилась и показалась выше. Не давая ему ответил, как бы страшась, что он не позволит ей излить то, что ей необходимо было для самооправдания, как и ему, она лихорадочно, торопливо стала выбрасывать слова.
— Ты подкрался ко мне, как волк. Ты притворился плачущим, чтобы так подло воспользоваться. Я обессилела от горя. Три дня, три ночи не смыкала глаз. Я была почти счастлива, что могла здесь облегчить сердце рыданиями. Когда ты подошел, я думала, ты... в тебе человек, отец... Я думала, пожалел, а тебе нужно было унизить меня. Я не могла противиться, потому что не понимала, не могла допустить. Потому что у меня не было сил противиться...
Она с надрывом выкрикивала эти фразы и одним и тем же тоном, часто сопровождая их ударами рук в грудь, как будто выбивая их оттуда, веря, в конце концов, что так оно и было, и что в ней самой не вспыхнуло ни искры желания.
Но он с злорадством напомнил ей, как она всем телом прижималась к нему и как впилась в его губы губами. Он старался восстановить все те мелочи сладострастия, который могли не только опровергнуть ее обвинения, но и убедить его самого, что виновата она, а не он.
Несколько раз она пыталась остановить его криками:
— Ты лжешь! Ты нагло лжешь! Замолчи!
Но он не унимался.
Вся муть, которая накопилась у него в сердце, выплескивалась сейчас в бешеном исступлении. Вспоминалось не только то, что произошло сейчас, а все, что приходило на ум, все тайны ночей, все грязные черты, которые могли подтвердить это обвинение, доказать, что она недостойна ничего, кроме презрения и ненависти.
Она не оставалась у него в долгу и, пользуясь малейшей его запинкой, платила ему той же грязью.
Наконец, они стали кричать, не слушая друг друга, переплетая часто одни и те же слова, сливая свои мутные излияния, подобный двум потокам, вырвавшимся из одной и той же клоаки и на просторе опять слившимся в одно.
В этой грязи тонуло не только то, что было в их отношениях любовника и любовницы чистого или хоть угодного природе, но и то, что им обоим не могло не быть воистину свято: память о их ребенке.
То, что они сейчас так грязнили друг друга в той самой комнате, где этот ребенок был зачат и где он всего часы тому назад умер так страдальчески, было еще большим преступлением, чем преступление, которое они так злобно и даже предательски старались каждый сбросить с своих плеч на плечи другого.
Наконец, когда уже у него и у нее стали иссякать все унизительные обвинения и даже все низкие слова, которые они исступленно бросали друг в друга, она с отчаянием произнесла то, с чего ей, очевидно, следовало начать.
— О, я, ведь, знаю, зачем ты все это затеял, и отчего так подло на меня клевещешь. Ты хочешь уйти от меня и для этого тебе меня надо унизить и загрязнить, чтобы, творя эту мерзость, ты чувствовал себя героем и героически соединился с этой рыжей девчонкой.
Она ударила его в самое больное место и теперь наслаждалась этим ударом, видя, как он побледнел.
— Ага. Ну, скажи, что это неправда. Скажи, что ты не побежал к ней, когда ребенок еще не успел остыть в этой постели.
Значит, это шпионила она.
Тогда, презрев тот плевок, который был обращен на любимую им девушку, он с мстительной рассчитанной жестокостью ответил:
— Да, это правда. Я ухожу от тебя к ней.
И, также наслаждаясь тем, как метко попала его стрела, добавил:
— Это почти единственная правда, которую ты сейчас сказала. И я ухожу от тебя, потому что люблю ее.
Она сразу сжалась и медленно опустилась в кресло. Она ничего не могла сказать.
Он беспощадно добивал ее:
— Как мне ни тяжела утрата ребенка, но я должен сказать, что давно бы ушел от тебя, если бы не она. Потому что я никогда не любил тебя. Так и знай.
Резко повернувшись, он вышел через мастерскую, на ходу надевая пальто и шляпу.
Это уж было слишком. Он не только уходил, но вырывал у нее то, что могло бы ей служить без него утешением: веру, что он хоть недолго любил ее; воспоминание о счастье, которое для одиноких и осиротелых то же, что для заключенного птица с воли на окошке тюрьмы.
XVI
Едва Стрельников вышел из дома, им овладела такая усталость, что хотелось лечь здесь же, на улице, на грязной мостовой. В этом состоянии сказывалась не одна физическая слабость, но и какая-то потребность унижения. Он сознавал теперь, что виноват кругом, и, несмотря на злобу, еще не вполне угомонившуюся в нем, острее всего сознавал, что поступил нехорошо, оскорбив так женщину, которая любила его сильно, даже беззаветно.
Может быть, в этой любви и таился главный ужас для него. Нет гнета более тяжкого, чем любовь, которая не нужна, но с которой связан крепкими узами.
Со смертью девочки эти узы, очевидно, распались; тем нестерпимее каждая попытка снова их спаять.
И все же он не должен был так поступать.
Если бы не было другой вины, еще более ужасной в его глазах, он способен был бы вернуться назад и от жестокостей перейти к покаянию: подобное уже бывало раньше. В такие минуты он склонен был к истинному великодушию, и в такой крайности для него заключалась своя слабость.
Но сейчас вернуться он не мог. Давила вина еще большая. Потому большая, что она была совершена перед той, кого он любил, из-за кого и произошла вся катастрофа.
Он спешил к ней, чтобы покаяться во всем и этим хоть немного облегчить то бремя, которое никто не мог снять с его души.
На этот раз она приняла его у себя. Дома никого не было.
Взглянув ему в лицо, она сразу догадалась, что произошло что-то печальное и важное, и это печальное и важное заключалось не только в том, что он похоронил свою дочь.
Но она не испугалась и не растерялась, а прониклась к нему глубокой жалостью и желанием успокоить его во что бы то ни стало.
В ее сияющих глазах была покорная готовность для него на все.
С особой серьезностью, почти строгостью, она проговорила:
— Ничего не скрывай от меня. Ничего.
В этом «ты», которому вчера было положено начало и которое нынче было произнесено ею так просто, заключалось для него целое откровение. Верно, и ее отец обращался так же к исповедникам, и она восприняла эту черту от отца.