Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 44



Что если ребенок умрет.

Эта мысль как будто сразу отделила ее от Дружинина, и она обрадовалась, когда заметила, что подошли уже к самой калитке того дома, где она жила.

Тут Дружинин опомнился, что не предложил сразу довезти ее, а пошел пешком.

— Разве вам со мною было скучно? — спросила она с простодушным кокетством.

— О, нет, но, может быть, вы устали?

— Нисколько. Я и не заметила, как дошла. Вот только эта карета, — поморщившись, добавила она. — Я боюсь, как бы эта история опять не приснилась мне во сне.

Калитка оказалась заперта. Она позвонила.

При мысли, что сейчас они должны расстаться, Дружинин ощутил ту тоскливую опустелость души, которая заставляла его или пить, или пускаться в далекие путешествия.

Из-за садовой решетки послышались шаркающие шаги дворника, сиплый кашель и бормотанье.

Сейчас она уйдет, и утратится что-то невознаградимое.

Он быстро наклонился к ней и спросил:

— Ларочка, могли ли бы вы полюбить меня?

Дворник звякнул ключом, открылась тяжелая калитка, и она, подавая ему руку, ответила:

— Не спрашивайте меня сейчас. Разве вы не видите...

И уже за решеткой калитки добавила:

— Если хотите, придите завтра, в сумерки.

Ключ повернулся в замке, и она стала быстро удаляться в глубь сада.

Он следил за ней с загорающейся жадностью. Деревья и темнота скрыли ее силуэт. С моря тянуло туманом и йодистым запахом морского дна.

XI

Девочка Стрельникова умерла.

Когда он смотрел на это маленькое, истерзанное страданием тельце, у него было жуткое сознание своей вины. Но не перед этим крошечным кусочком тлена, а перед чем-то высшим, что заставляло это тельце думать, чувствовать, жить.

То смутное, что запало в голову два дня тому назад, когда выяснилась опасность, теперь почти утвердилось: точно само зло подсмотрело тайное его желание и поспешило его осуществить.

Нянька завесила зеркало, как только пришла эта смерть: чтобы душа, девять дней витающая в доме жизни, не увидала себя в зеркале раньше, чем предстанет перед Господним престолом.

Было так, точно душа этого ребенка присутствовала здесь и свидетельствовала против него, и хуже всего было то, что в ответ на это таинственное свидетельство он ничего не мог возразить с тем упорством, с каким возражал ее матери.

— Это просто усталость, — старался он успокоить себя.

Двое суток почти без сна провел он у постели ребенка вместе с матерью. После той безобразной сцены они как будто хотели друг перед другом выказать свое беззаветное чувство к невыносимо страдавшей малютке.

— Пойди отдохни, — уговаривала его она. — Я все равно не буду спать.

— Нет, пойди ты. Ты больше измучена.

Но в этих видимых заботах друг о друге не было ни истинной жалости, ни взаимного доверия; оба они страдали при виде умирающего ребенка, но за этим страданием у каждого таилось свое корыстное и низменное.

Их соперничество в проявлении любви и жалости было важно не столько для умирающей, сколько для их будущих счетов друг с другом.

И это особенно отвратительно ясно стало теперь, когда девочка умерла.

Был один миг, когда низменно-человеческое уступило общему горю: это, когда на исходе третьей бессонной ночи ребенок содрогнулся в последний раз и взглянул мимо отца и матери остекленевшими глазами.



Мать со стоном припала к дочери.

Он также не выдержал и заплакал.

И тогда они обратились друг к другу, с такой тоской и отчаянием, точно, оплакивая свое дитя, безмолвно навеки прощались с тем, что было по-своему дорого каждому из них.

Но когда они совсем отступили друг от друга, и она подняла на него благодарные, молящие и мучительно спрашивавшие о чем-то глаза, он опустил ресницы, и стало неприятно и как-то стыдно: ясно было земное желание проникнуть в его душу как раз тогда, когда эта душа раскрылась совсем для иного.

И с этого уже неизбежно началось то, что привело к таким ужасным последствиям.

Еще было в душе полумистическое сознание виноватости, а разум утверждал, что все это неправда; что на самом деле, от того, что он мечтал об избавлении, девочка умереть не могла. Наконец, может быть, и то, что, если судьба решила разбить это звено, соединявшее его с женщиной, которую он не любил, эта судьба знала, что она делала: она не хотела дальнейшей лжи и насилия его над собою именно теперь, когда все это должно было стать совершенно невыносимым.

В эти дни он не видел Ларочку, но, наперекор подавленной несчастьем мысли, она вспоминалась ему как раз в те самые минуты, когда душа готова была уступить состраданию и скорби. И почему-то рядом с ней неотступно вставал Дружинин, опять-таки ни разу не посетивший его за это время.

Все это вместе беспокоило его, и хотелось увидеть ее хотя из окна, что-то проверить, в чем-то убедиться. Он пробовал приписать это усиленное внимание тому, что чувство его подвинчено неясным отношением к ней художников и особенно Дружинина. Пусть оно было отчасти так, но это лишь раздражало то настоящее, что испытал он при первом знакомстве с нею.

Не для того ли он и к художникам привел ее, чтобы взвесить свое чувство. Часто на людях мы яснее становимся сами себе и вернее определяем цену своих движений и порывов. В сущности, все мы актеры, и не только наши действия, но и переживания выясняются вполне лишь на подмостках.

Так думал Стрельников, но, желая видеть девушку в такие страшные для него минуты, объяснял себе это желание лишь тягостью одиночества. Просто хотелось иметь около себя чуткую душу, которая поняла бы его страдания и уже одним этим принесла бы облегчение.

Та, которая переживала с ним еще горшее страдание, уж по одному этому не могла смягчить его горе, а главное было то, что за ее страданием таилось нечто по существу ему враждебное.

Иногда Стрельников подходил к окну и вглядывался почти в каждую женскую фигуру и вздрагивал, как тогда ночью, каждый раз, как представлялось что-то похожее на Ларочку. Часто ему хотелось повернуть к себе ее начатый портрет, но он не сделал этого, не только потому, что кто-то зорко за ним следивший, мог заметить, а потому, что самому ему представлялось это в такое время зазорным, почти неприличным.

Однако, и в эти ужасные для него дни и часы он чего-то ждал с ее стороны, смутно надеялся на что-то, что должно было поддержать его твердость.

Так и случилось.

В самый день смерти девочки, под вечер, из цветочного магазина принесли неизвестно от кого цветы, белые пахучие цветы, в самом запахе которых было что-то неуловимо-сливающееся со смертью.

Туберозы.

Еще никто из знакомых не знал о смерти ребенка; в доме знала лишь нянька, которая одна выходила от времени до времени по необходимости исполнить то или другое поручение, требуемое жизнью.

Значит, девушка интересовалась тем, что творится за его стенами, и первая узнала о смерти ребенка.

Это было так для него очевидно, что даже не стоило расспрашивать няньку.

Это его ободрило, взволновало и тронуло.

Как ни была потрясена обрушившимся горем мать, она отвела воспаленные от слез и бессонной муки глаза от ребенка и спросила, кивнув на цветы:

— Это ты распорядился?

У него на миг явилось желание солгать для ее успокоения, но сейчас же подумал, что лгать перед этим трупиком было бы непристойно, и неверным голосом произнес:

— Нет, не я.

И в ту же минуту заметил, как подозрительная тень скользнула по ее лицу.

— Кто же?

Она смотрела ему прямо в глаза, и он чувствовал, как кровь подступает к его щекам вместе с острым болезненным раздражением.

— Не все ли равно. Как ты можешь спрашивать об этом в такую минуту!

— Именно в такую минуту! — ответила она со строгостью, заставившей его понять ее правоту, но не примириться с ней. — Именно в такую я не хочу и имею право требовать, чтобы не было этого.

Он был возмущен, и опять-таки не тем, что она могла так чувствовать, а тем, что она не постеснялась высказать это и притом в столь рассчитанной и едкой форме, даже в присутствии няньки, принесшей цветы.