Страница 11 из 27
Я был оскорблен и взбешен, не говоря уж о боли, и готов был залепить ему в нос, хоть это было не по мне, но тут учитель мистер Кэгни застукал нас, побагровел от гнева и бросился разнимать нас, выговаривая мне, а вовсе не Раму, что нечего заводить драки с кем бы то ни было по какому бы то ни было поводу.
Рам, этот идиот, ликовал, считал, что он одержал победу, самодовольно ухмылялся и показывал всем своим видом, что ему не к чему повиноваться учителишке: ну что же это за мужчина — преподает в четвертом классе школы Эмерсона, где, кроме него, учителя — сплошь женщины?!
Один мой закадычный друг подошел ко мне после драки и сказал:
— Господи, ну чего ты не врежешь ему как следует в зубы? Что ты толкаешь его в плечи? У тебя уж челюсть распухла. Ты что, спятил, что ли?
Конечно, я не знал, как объяснить своему другу, не армянину, а американцу, почти американцу — на самом деле сыну ирландца, я не знал, как объяснить ему, что я не могу ударить человека в лицо.
Да, забавно мир устроен.
А потом место действия перенеслось со школьного двора школы Эмерсона на Барел-хауз во Фресно на Третью улицу в Сан-Франциско. Нам с Рамом по двадцати одному или по двадцать два, Фресно — в далеком, почти забытом прошлом, и даже наша драчка почти забыта.
Он увидал меня, когда я играл в карты на деньги. Партия кончилась, я бросил играть и выпил с ним в баре пива. Мы начали встречаться в этом баре, а иногда в баре «Кентукки» в конце нашей улицы, а иногда у Брика — через дорогу, а потом вместе слонялись по Сан-Франциско.
Я, конечно, всегда знал, что Рам — идиот, потому что это факт, но он мне все-таки нравился, я считал — раз он не знает, что он идиот, не подозревает даже о такой вероятности, он ни в чем не виноват.
Но мы сблизились, и я узнал его получше; обнаружилось, что он к тому же подлый малый: каждой
своей девчонке он врал, что он женат, — в течение года их бывало у него по полдюжине, а потом сбывал другим подонкам или в дома терпимости. И все-таки я не бросил его, не избегал. Мы оставались старыми друзьями из Фресно, слонялись по Тендерлойну в Сан-Франциско, пока времена не изменились; меня забрали в армию, а его не забрали, и много лет спустя я услыхал, что он умер, вот и все.
21
Часто я все не так понимаю. Забываю уроки, которые следовало бы извлекать из моего довольно мучительного опыта, и спустя годы прямо столбенею, вспоминая о каком-нибудь случае, — даже не верится, что такое было со мной, и смеюсь над собой, прямо диву даюсь.
Боже, почему я был таким дураком? Неужели все такие или ты оказал мне особую честь? Если да, то почему? Потому что у меня к этому природные задатки? Или ради назидания? Если ради назидания, чему ты хочешь меня научить?
Но кто может говорить с богом, вернее, кто не может? Вопрос в том, кто получает ответ. По крайней мере, ответ не от самого себя.
Вот я стою и смеюсь над собой, потому что не могу припомнить человека, с которым был бы хоть сколько-нибудь счастлив повстречаться. Безусловно, я встречался за свою жизнь по крайней мере с миллионом людей — ведь мне уже шестьдесят четвертый год, — но почему же я все не могу никого припомнить?
Чего я жду? Уж не боюсь ли я, что в один прекрасный день окажется, что и писать-то больше не о ком?! Писать о Генри Миллере, одном из самых популярных авторов пьес, что идут на Бродвее? Я повстречался с ним, когда слава его уже меркла, мы пошли в 21-й ресторан, с нами был его приятель Джордж Джин Натан, знаменитый постановщик модных спектаклей на Бродвее. Говорили о нью-йоркских и лондонских театрах, а я рассказывал ему о житейском театре — какой найдешь в каждой семье, особенно в американской.
Но если тебе не хочется писать об этом веселом господине, почему бы тебе не написать о Бенете Серфе, издателе твоей первой книги? Скажи хоть несколько добрых слов о человеке, который никогда не сидел на месте, вечно куда-то перебирался, нажил состояние — целых восемь миллионов долларов, вот так-то. Часть состояния он заработал на сборниках каламбуров, которые относил другим издателям. Каждая из этих книг была бестселлером и принесла огромные деньги как издателю, так и самому Бенету Серфу, который умел делать деньги и собирать каламбуры.
Мы бродили с ним как-то по Нью-Йорку в 1935 году, перед моей поездкой в Европу и после возвращения. Он острил без умолку, и в конце концов я не выдержал:
— Никто из ваших друзей не говорил вам, что если вы еще раз сострите, он убьет вас?
На что Бенет Серф ответил:
— Все так говорили — и друзья, и враги.
Только ответил он каламбуром, который я, слава богу, забыл.
Так почему бы не написать о Бенете Серфе?
Да не хочется.
Ну что ж, напишу о ком-нибудь не столь знаменитом или о ком-нибудь, кто не сколотил себе состояние в восемь миллионов.
Хорошо, напишу о парне, который стоял у входа в пустой магазин на Маркет-стрит в Сан-Франциско в 1929 году и продавал книгу о загадках вселенной.
У него был удивительно энергичный рот, я таких никогда не видел: рот его все время двигался, а сам он не просто говорил, он играл. Мой брат Генри стоял около меня и слушал его монолог, продолжавшийся около четырех минут, а потом сказал:
— Давай вернемся, еще раз посмотрим на него.
Он не сказал «послушаем» его, он сказал «посмотрим» на него.
Во второй раз он понравился нам еще больше, но мы не купили книгу о загадках вселенной, хотя он уже спустил цену с доллара до двадцати пяти центов.
22
Я не был знаком со многими первоклассными писателями даже после того, как меня начали печатать, но немногих я знал. Я больше общался с художниками, чем с писателями.
В художниках есть что-то такое, что мне лично трудно понять. Они вечно пытаются объяснить себя, и им никогда это не удается. Начинают читать проповедь о том, что изображено на картине, а у нее ведь свой язык, и она не нуждается в пояснении.
Я жил тогда на Карл-стрит, 348, в Сан-Франциско, мне было двадцать четыре, я уже писал книги, но они не издавались. Однажды вечером мы гуляли с братом Генри, наевшись до отвала плова.
— В этом доме живет женщина, она работает в «Вестерн юнион». Она говорит, ее сын — великий художник. Давай заглянем, — предложил он.
Так мы и сделали. Она была южанкой и говорила, почти как все южане во многих южных романах, кино, пьесах, но не во всех.
Она будто давала понять, что знает — она производит впечатление своей манерой говорить, соблюдая традиции Юга, и ждала молчаливого подтверждения того факта, что мы с Генри это оценили.
Не знаю, как Генри, но мне очень нравилось слушать ее и потому смотреть на нее.
Она была не сухопарая чопорная матрона, а крупная, полная, горячая и каждые десять — пятнадцать секунд заливалась веселым смехом.
— Ну что ж, — сказала она, — вы фанатики, как и мой мальчик, Клайберн, он еще дитя, ему только двадцать четыре, а сколько вам? Тоже двадцать четыре, прелестно, вы должны дождаться его, он скоро будет дома, уверена, вы пришли не со мной познакомиться и послушать мою болтовню, ведь я болтаю без умолку, садитесь поудобнее, я сейчас принесу что-нибудь перекусить, я уж постараюсь, уверена, а вы будете истыми джентльменами и придете в восторг от моего угощения, по крайней мере сделаете вид.
Она исчезла на кухне; а через минуту оттуда вышел юнец. Я спросил:
— Вы — Клайберн?
— Нет, — сказал парень, — Клайберну двадцать четыре, а мне восемнадцать, я — Фарагет, мама прогнала меня с кухни.
После того как мы представились друг другу, мы попросили Фарагета рассказать о его брате Клайберне. И Фарагет сказал:
— Знаете, может, я ошибаюсь, но мне кажется, он гений, потому что он посмотрит на кого-то, потом еще раз посмотрит, а потом начнет рисовать карандашом и красками, и вдруг вы увидите этого самого человека на холсте, но в его лице будет что-то особое, чего никто, кроме Клайберна, не замечал.