Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 94



4

Из своего детства он вынес и воспоминание о разборке и переносе на новое место отцовского дома, о мертвой, беспорядочно сваленной куче камней, досок и черепицы. (Из этих камней он впоследствии сумел опознать один-единственный — и то лишь благодаря человечку с тонкими, как тростинка, смешно растопыренными ручками и ножками, которого сам он выцарапал на нем когда-то. Камень этот попал в стенку хлева, причем вверх ногами, и опрокинутый человечек каждый раз, когда Георга смотрел на него, почему-то напоминал ему их с майором «охоту»; и каждый раз у него при этом так сжималось сердце, словно он видел, как падает вниз головой сраженный шальной пулей бог.) Запомнил он и анатолийских греков, их руки с присохшей известкой и раствором, их перепачканные глиной брюки и рубахи на куче камней. «Мать у тебя хорошая, а отец хорошая скотина…» — говорили они ему. А еще — большой, в черных потеках котел, в котором они варили смолу, и свое с трудом сдерживаемое желание заглянуть в него; пьяного священника у строительных лесов; покупателя лошади — а точней, сальную усмешку и наглый, бесцеремонный взгляд, украдкой брошенный им в сторону матери; двор, невероятно опустевший после того, как лошадь увели, и острый запах и притоптанный навоз, которые от нее остались… («Военные действия кончились; сейчас мне нужней осел!» — сказал майор.) Ему запомнилась и первая бессонная ночь… нет, не одна, а множество ночей в сыром, не просохшем еще хлеву, выстроенном по заказу майора для Георги и осла — или, верней, для осла и Георги. (Слава богу, в эти бесконечные ночи рядом с ним был хоть притаившийся в углу хлева осел, жаркий, как шерстяной палас, удивительно живой, с удивительно добрыми, умными глазами!) Запомнил он и беременную мать — изменившуюся до неузнаваемости, вызывавшую в нем и жалость, и озлобление одновременно, — а главное, ту преобразившую и осчастливившую его, все в его глазах оправдавшую, но и заставившую его всему покориться ночь, когда в темноте хлева, одушевленной запахом и сопением уткнувшегося мордой в стенку осла, нерешительно, с какой-то неземной дрожью и волнением, с облегчающей, освобождающей от незримых кошмаров болью впервые возникло это совершенно для него новое слово: брат. Мой брат…

Запомнился ему и тот день, когда Гарегин на фургоне подвез к железным воротам дома Макабели часы величиной с целый шкаф. Десять человек с трудом стащили их с фургона; десять человек с трудом приподняли их, чтобы втащить в дом. Пока их втаскивали, собралась вся деревня, и все, сложив руки на груди, с грустью, молча наблюдали, как надрываются эти десять человек — так, словно в дом Макабели привезли из города не этот дорогой, деревне совершенно недоступный предмет, а гроб. Георга запомнил и аккуратно одетого молодого человека, который короткими, но быстрыми шажками пятился спиной к дому, широко раздвинутыми руками указывая дорогу грузчикам и одновременно как бы заманивая огромный, ярко блестевший на солнце ящик в его новое жилище. Сказав «пользуйтесь на здоровье!», этот аккуратный молодой человек вручил майору большой золотистый ключ; майор вставил ключ в похожую на человеческий пупок дырочку на циферблате и, как его научил молодой человек, несколько раз спокойно, не торопясь повернул — и тогда мертвый, бесчувственный до этого ящик ожил, затикал, зашуршал, зашептал, словно замок, населенный невидимыми карликами. А когда стрелки, застывшие на циферблате величиной с тележное колесо, вздрогнули и задвигались, как живые, майор усмехнулся и, высоко подняв полную рюмку водки, сказал: «Поздравляю вас с началом новой жизни!» Вообще-то детство Георги кончилось еще до этого, а в тот момент уже агукал и начинал выползать из пеленок его младший брат.

Начиная с этого дня время в доме Макабели обрело новый смысл, значение и качество. Заведенное и пущенное рукой майора, оно овладело всем. Теперь все в доме делалось по воле этого времени — по его указке они садились обедать, по его указке принимались и за прочие свои дела. Бом-ммм, бом-ммм, бом-ммм! — били огромные, как шкаф, часы, и эти однообразные и повелительные звуки постепенно устанавливали в усадьбе новые порядки и привычки. Бой часов был слышен и в хлеву, и в полусне Георге казалось, что по двору ходит кто-то чужой, пришедший с неким непонятным, но опасным и недобрым умыслом, — ходит осторожно, без конца проверяя, разведывая каждый закоулок, постепенно приручая все вокруг и сам ко всему привыкая, чтобы потом, в момент исполнения своего загадочного умысла, ничто вокруг не оказалось для него непонятным или неожиданным. В темноте хлева перед глазами Георги вставал огромный фарфоровый циферблат; ощущая непрерывное движение стрелок, он понимал, что они движутся не зря, что они все время учитывают и вычисляют нечто великое и таинственное, ежеминутно происходящее в мире, нечто такое, что следовало бы знать и ему. Он же ничего не знал — таково было первое сильное ощущение Георги после того, как кончилось его детство.

— Люблю, очень люблю… я ведь должен любить его? — умоляюще спрашивал он мать о своем маленьком брате в те минуты, когда майора не было дома или когда Анна выносила колыбель во двор.

Но мать отвечала туманно, неопределенно, ее ответ ничего не прояснял, а только вгонял его в еще большую растерянность. «Он-то чем виноват?» — говорила она; и y него сжималось сердце, когда на улыбающееся личико свернувшегося в колыбельке Петре, Петрикелы, со шлепающим звуком падала горячая материнская слеза.



— Я не плачу… с чего ты взял? Тебе-то ночью не страшно! Умереть бы мне… — бормотала Анна; и после этих бессвязных, мучительных, непонятных слов ему не оставалось уже ничего другого, как самому успокоиться, приласкать ее, самому притвориться бодрым и счастливым!

— Всем-то он хорош… и все-таки не прощу, что он черкеской отца сапоги себе чистит! — говорил Георга матери: просто, как бы шутя; в действительности же — только чтоб заглянуть ей в душу, вновь расположить ее к себе…

А потом мать и сын, разделенные колыбелью, долго, в упор глядели друг на друга, ничего не говоря: он — как ни в чем не бывало, с чуть пренебрежительной улыбкой; она — испуганно, растерянно, в чем-то вдруг усомнившись. Их одновременно тревожило нечто настолько превосходившее их самих своим объемом, смелостью и силой, что говорить об этом вслух они не решались, стремясь молчанием и лицемерием задавить эти мысли, тоже казавшиеся им губительными, — ведь признаться в них друг другу означало волей-неволей вступить в заговор против человека, который, хорош он был или плох, не гнушался все же быть ее мужем и его отцом. В глазах деревни они были счастливы — возможно, даже чересчур; и сорвись с их уст хоть словечко упрека судьбе, все сочли бы это вопиющей неблагодарностью, даже непорядочностью, а их самих, обитателей сказочного замка, благодаря заботам «такого короля» разве что лишь птичьим молоком не обеспеченных, — людьми, достойными не жалости и сочувствия, а презрения и гнева! Впрочем, уйти им было уж некуда; их собственный, подлинный дом был встроен в стены сказочного замка, растворился в нем, безвозвратно исчез…

Бом-ммм, бом-ммм, бом-ммм! — били огромные, как шкаф, часы; и время шло. Стайки воробьев с писком копошились в выметенном из хлева мусоре, выхватывая друг у друга изо рта хлебные крошки и семена трав; смело и бесшабашно прыгая вокруг Георги, они тут же с шумом вспархивали, едва кто-нибудь проходил за оградой, позевывала лежащая под лестницей собака, падал листок с дерева или перемещалась тень от ветки. Воробьи не боялись только Георги, ибо вкусный мусор из хлева выметал именно он, а главное, они чувствовали, что ему приятно глядеть на них. Едва начинало светать, они так громко стучали в дверь хлева своими крохотными, твердыми, как камушки, клювами, что осел начинал реветь, куры слетали с насестов; ероша шерсть, потягивались собаки, принимались мычать коровы, — и воробьи не отлетали от двери до тех пор, пока не вынуждали Георгу выглянуть во двор, вымести из хлева мусор и кинуть им хлебной трухи. «Пить-пить-пить», — просили они, наклоняя головки и окончательно обнаглев от доброты Георги; и он наливал им воды в обломок черепицы. Потом они, чтоб развлечь Георгу, весело щебетали и копошились, дрались и топтали друг друга. За весной следовало лето, за летом осень, за осенью зима… и только воробьи не менялись, никуда не улетали надолго, словно предпочитая всему на свете копошиться в мусоре перед хлевом Георги, словно внимание, щедрость и доброта существа в тысячу раз крупнее и сильнее их самих вынуждали их без конца кружиться под одним и тем же небом, заставляли их забывать другие страны, убеждали их в том, что их место тут, и только тут — на солнце и под дождем, на ветру и в снегу, — что если они хоть кому-то на свете вообще нужны, то прежде всего этому огромному и безобидному существу! Ничто в природе не рождалось без причины и без будущего — ни маленькая серая птичка, ни травинка, прилипшая к копыту осла; все было замкнуто в волшебный круг закономерности, навек связано друг с другом, словно звенья единой цепи, каждое из которых, пусть и самое малое, имело свое собственное, особое значение, заключало в себе некий смысл, подавало некий знак — подавало своеобразно, скрыто; но в конце концов ни этот смысл, ни этот знак не оставались неразгаданными. И один лишь Георга никак не мог понять, какой смысл вложил в его собственное существование тот, кто его создал, какое значение он этому существованию придавал. Узнать это он мог бы только у отца, умершего до его рождения — умершего вместе со смыслом и значением, задуманным им для Георги! Неужто ж он произвел на свет сына для того только, чтоб кто-то в этом мире его помнил, чтобы память о нем исчезла не совсем бесследно, чтоб хоть у сына в сердце остался маленький уголок, пропитанный его запахом, примятый его тяжестью — подобно стойлу проданной лошади? А может, умер он, чтобы подвергнуть Георгу суровому испытанию, чтобы проверить, начнет он искать в своей душе отца или, как бездомная собачонка, покатится под ноги первому же, кто ему свистнет? А ведь он действительно вполне мог принять борчалинца за отца, даже полюбить его, если б мать его вовремя не предостерегла! Или, скажем, признать отцовство майора (который, в сущности-то, ничего другого от него и не требовал) и жить, подчиняясь обстоятельствам. Что от этого так уж изменилось бы? Нет, если б отец действительно создал его только для этого, это было бы злом, чистейшим злом, ничем не оправданной жестокостью к сыну! Майор как будто объяснил смысл жизни Георги, сказав «или убей, или дай убить себя», но говорить такое он не имел права, ибо не он дал Георге жизнь, и сказать это его побудила не любовь, а ненависть; поэтому пожертвовать собой ради майора целью жизни быть не могло, а являлось лишь наказанием, хладнокровно и бессердечно избранным майором за все неприятности, страхи и волнения, перенесенные им из-за Георги. В конечном же счете майор был то же самое, что борчалинец, оба они страдали одним недугом, только лечились от него по-разному: один норовил устроиться в доме вдовы при посредстве щекотки, изюма и меда, другой же начал с того, что просто разрушил этот дом, так что ей самой пришлось как-то приспосабливаться. Было ли и это закономерностью, как смена дня и ночи, погоды, времен года, или случайностью, досадной случайностью? Это Георге предстояло выяснить тоже — собственно, даже прежде всего, ибо, лишь выяснив это, он мог понять и тайну своего предназначения. Действительно ли ему в этом мире надлежало лишь подметать хлев, рубить дрова, таскать воду, вскапывать и обрезать, расчищать и опрыскивать виноградник, кормить воробьев и лежать в пропитанной запахом ослиного пота темноте; или же, сверх всего этого, на него было возложено и что-то другое, безнадежно забытое, навсегда утерянное, погребенное вместе с отцом? Чтоб выяснить это, ему нужно было время, время и терпение. Нужно было выдержать во что бы то ни стало, любой ценой, несмотря даже на то, что для этого у него было лишь одно оружие — ставшее сказкой, окутанное загадочным туманом величие мертвого отца! Хотя нет, не только это: величие мертвого отца и бессилие живой матери. Живая мать была оправданием его жизни, а мертвый отец — оправданием его будущей смерти, ее образцом и целью. Надо было выдержать любой ценой — выдержать, чтобы жить, и жить, чтобы умереть. Не умирает лишь то, что не живет. Человек — это не только жизнь и не только смерть, но и то и другое вместе: и смерть и жизнь, смерте-жизнь в ее неразделимости; и каждая из них создает другую, а обе вместе — человека, для создания которого эта божественная пара так же необходима, как для рождения ребенка родители: мать и отец; как мать, так и отец. Понять это Георге было нетрудно, ибо именно в его родителях все это воплощалось с наибольшей наглядностью. Его мать олицетворяла жизнь, подобно спокойному, прекрасному дереву, цветущему и плодоносящему вопреки всем ветрам и морозам; отец же олицетворял смерть, но смерть сказочных Амирана, Камар-Ханджалы и Цискары, смерть, мудрость и доброта которой внушали людям не страх и суету, а надежду и веру. Напоминал он Георге и их урукийскую реку — реку, которой одного половодья, одного весеннего разлива хватало на то, чтобы потом весь год, до следующей весны, сохранять свое место под солнцем, чтоб ее высохшее русло, усеянное побелевшими на солнце камнями, мутными, агонизирующими лужами и облепленными сухой грязью буйволами, по-прежнему именовалось рекой. Зато каждую весну эти застывшие груды неровных камней превращались вдруг в настоящую реку, и ее мутные, недобро сверкающие воды, быстро заполнив русло и выйдя из берегов, с грохотом тащили за собой запряженные волами арбы и огромные, вырванные с корнем деревья — все, что оказывалось на их пути, как бы оно ни сопротивлялось. Прекрасная и страшная в эти часы, стосковавшаяся по шуму и быстроте река за день-два нерасчетливо тратила весь запас воды, отпущенный ей далекими горными ледниками на целый год. Да, река прекрасно жила и прекрасно умирала… а потом в ее неровном, выбеленном солнцем, похожем на смятую постель русле оставались лишь маленькие лужицы — дети, рожденные от недолгого самозабвенного, жертвенного супружества горного потока с жизнью и теперь на год осиротевшие. Рядом с ними лежали буйволы, подобные овдовевшим матерям, — еще ошеломленные гулом исчезнувших вод, неподвижные и величественные, словно изваяния языческих божеств, они своими тенями как бы защищали сирот реки от палящего, безжалостного солнца. И Георга походил на оставшуюся от потока лужицу, и у него была своя спасительница, своя богиня; и хотя он не мог воспринять ее целиком, как маленькая лужица не может отразить всего буйвола с головы до ног, ее существования, ее близости, ее многозначительного молчания было достаточно, чтоб он стойко переносил и зной, и оседавшую на дне души муть, чтоб и он дожидался весны, очередного возвращения отца — дожидался, не испаряясь в небе, не исчезая под землей…