Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 9



В молчании и безмолвии скрыто живое человеческое присутствие.

Молчи или молви.

Тишина же бывает мертвой.

Последние слова Гамлета в первых переводах: «Остальное – молчание».

Позднее, в классических переводах: «Дальше – тишина».

В этот поздний час почти непереносимого покоя у мертвых – без единой складки – простирающихся во тьму вод я сам, подобно лунатику, вглядывался в замерший звездной скорлупой и желтками фонарей канал между палаццо Дожей и легендарной тюрьмой. Надо мной, в высоте, забыто и бездыханно нависал мост Вздохов. Слабый парок, пахнущий смесью гниющего дерева и распаренной человеческой плоти, стыл над водой: быть может, сбрасывали воды ближайших бань, терм, прачечных?

Вопреки мизерным, по сути, нулевым результатам, стирка человечества продолжалась.

Эту мертвую тишину, присущую, вероятно, лишь венецианской ночи, гениально передал «больной и юный» Блок в 1909 году, простершись у Львиного столба:

Только в такой мертвой тишине и неподвижности разверзаются вереницей и полную силу «прокаженные острова» – еврейские гетто и лагеря смерти, обернувшиеся чудовищными музеями по всему «окрестному мраку» Европы.

Они подобны лавкам старьевщиков, что годами роются на пожарищах, между задымленных печей бывшего человеческого жилья и крематориев.

Экспонаты? – Бесформенные груды вещей, горы детской обуви, рваные талесы, лапсердаки, книги, обгорелые обрывки священных свитков со следами сапог.

Причудливы слепые нетопыри отпылавших ночей в тех землях, где развеян по ветру и взошел горькой травой прах шести миллионов.

Тускло-мертвая луна выкатывается из акульей пасти облака.

Такие мертвые луны развешаны над галактическими полостями Галута – словно лампы под колпаком бессилия, беззащитности, внезапных погромов и катастроф.

Астрономия галутского быта со звездами в окне и шагаловской луной над еще не сожженным дымоходом, с течением жизни, устойчивым, как домашний уклад, внезапно опрокидывается лампой, сброшенной вихрем со стола, и растекается пламенем пожарищ.

Пахнет керосином и кровью.

Человеческие жизни сшибленными лампами опрокидываются в снег, в сушь, в гибель.

Бывает день. Разверзшийся. Без дна.

Как день солнцестояния. Поминовения мертвых. Непрекращающихся воспоминаний. Изматывающего воображения. Открытых дверей. Скрытых убийств.

День неутолимой жажды покоя, соскальзывающий в мертвую тишину ночи.

Воспоминание и воображение борются между собой, как два демона, которые не слабее Ангела, боровшегося с Иаковом.

Бывает ночь, за порогом которой особенно ощутимо вставшее в собачью стойку завтра, с нетерпением ожидающее мига, чтобы ворваться в твою жизнь, все грызя и вынюхивая, пустыми заботами, беспричинными тревогами, тяжестью лет и страхом перед гулом набегающего за спиной темного неизъяснимого времени.

В недвижной воде канала я вижу собственное лицо, лица друзей, близких, разбросанных в пространстве и унесенных временем. Я вижу их в свете – ламп юности, сценических рамп, допросов, мимолетных встреч и расставаний на жизнь.

Я вижу их лица.



Желание забыться и надежда на изменение состарили нас.

Я вижу бесконечную цепь ушедших.

На их не растворившихся в вечности губах, ибо еще живы в моей памяти, – непредъявленный счет мне, нам, всем живым.

«Труднее найти лицо, которое легко забыть», – говорил Федерико Феллини.

Мастерами этого дела были гебисты. Поиск на роль стукачей незапоминающихся лиц был их вкладом в гениальную идею лицедейства. Забыв лицо, человек становился жертвой. Смертельный спектакль с забываемыми лицами гулял по Гулагу, которым была одна шестая света. То были два символа гибельной эпохи – забываемые и забиваемые.

Пространство этой «одной шестой», в которой обретался и я, было разделено перегородками на миллионы тесных, вызывающих одышку, кубиков. Перегородки эти свободно пропускали звуки. Но люди затыкали уши, чтобы не слышать стонов и криков истязаемых за стеной. Музыканты играли громче, чем надо, писатели заглушали крики стуком пишущих машинок. Развелось безумное множество духовых оркестров. Они не только сверкали на солнце, как оружие, но и наводили веселую жуть на окружающих.

Все это происходило в одной отдельно взятой стране, в трижды треклятом царстве-государстве, в котором я жил, пиво не пил, был безус, а в рот не попало, ибо не раскрывал его, завидовал слепым и глухим или хотя бы оглушенным, оглашено орущим внутри себя.

И не яблочко-песню, а просто речь человеческую держали они за зубами.

В этой стране господствовали сыновья сапожников и прачек. Время возносило их из самых зловонных низов на самый верх лестницы власти. И люди стояли, немо разинув рты, утопая в бессилии.

А властвующие и косвенно участвующие в преступных истязаниях сыновья сапожников, слесарей, парикмахеров и прачек, владевшие человеческой массой, могущие уничтожить тысячи тысяч без вины виноватых, казалось, державшие пространство и время на ладони, уже совсем обнищав духом, жили за перегородками своих дач. От их голосов, озвучивавших волчьи пасти микрофонов, миллионы впадали в транс и массовый психоз.

Сами же они жили в скудном ограничении собственного тела, в не могущих не осточертеть четырехстенных коробках, передвигаясь от стола, на котором подписывали смертные приговоры, в кухню – чего-нибудь пожевать, а оттуда к постели, которая напоминала о последнем пристанище.

Те, души которых жгла правда, и они ее говорили, были выведены «в расход» первыми.

Феномен заключается в том, что в душах этих губителей рода человеческого не было даже малейшей искры искренности, прожигающей время знанием, что убитые ими превратятся в светочей будущего. О них же будут вспоминать с омерзением, отравляющим жизнь их потомкам, ибо такие понятия, как совесть, доброта и человечность, вечны, неуничтожимы, мстительны.

«Зубы Истории коварны, – писал Александр Блок, на себе чувствующий ее пасть, – и проклятия времени не избыть».

И тысячелетиями доказано действие закона, закрепленного Моисеем в пятой книге Торы «Дварим» («Второзаконие») – «ли накам вэ шилэм» – «Мне отмщение и аз воздам».

В этот поздний мертвый час я думал об ответственности законодателей разума, которые, оказывается, ничем не отличались от законодателей мод – на ненависть, справедливость, светлое будущее, окупившиеся морем крови, обернувшиеся преступлением, у которого нет срока давности.

В этот поздний мертвый час ночи у мертвых вод одного из самых эфемерных городов мира – Венеции – я дал себе обет – не подвергаться спасительной болезни амнезии.

Помнить, что над миллионами безвинных душ, забитых и забытых, как колодцы, как соты, окаменевшие горьким медом забвения, еще теплится парок слабой, всё более угасающей, но надежды – на возмездие.

Много ли обетов давал я в своей жизни?

Обет читать про себя, а нередко и в голос, молитву «Кадиш» в дни поминовения родных и близких.

Обет – не думать плохо об окружающих, чтобы для меня не была неожиданной их неприязнь ко мне.

Покидая Совдепию в 1977, после всех переживаний и унижений в предотъездный год, я дал себе зарок, что нога моя не ступит на эту землю. Этот обет я нарушил в 1991, но все годы памятовал об оставшихся там, в покинутом мною мире, дорогих сердцу людях, которые, по словам пророка Ионы, не умеют отличить «правой руки от левой».

И еще помнил один единственный обет, данный мне за тысячи лет до моего прихода в мир: землю, обетованную мне Богом.