Страница 2 из 9
Опять была зима. Опять был голод, обостряющий память и надежду. Опять гибель терпеливо дышала за стенами нашей халупы, наращивая на стекла окон толстые тусклые оплывины льда. Казалось, ничего не происходит, но события накатывали друг на друга. Был обмен денег. Кто-то нес кредитки мешками. Кто-то покончил собой. Кого-то, уже совсем знакомого, посадили за анекдот. Пахло Сибирью. Страх высылки витал над замерзшими водами. Даже мама припрятала веревки на случай, если придется вязать барахло.
Я ходил в синагогу – читать по отцу «Кадиш».
Читал громко, медленно, поглядывая на край стекла под самой аркой продолговатого окна, покрытого льдом, где открывался неожиданно чистый лоскуток такого голубого, такого забытого неба, что больно щемило в груди и слезы выступали на глазах.
В эти тяжкие дни голода, страха, бесконечных разговоров по радио и в школе, что Бога нет, а есть Сталин, мою детскую неокрепшую душу тайно питал восторг, когда я вместе со стариками читал 104-й Псалом, знаменитый «куф-далет».
Выпевалась каждая строка – с цезурой посредине, текст словно бы подхватывал возносящим потоком над слякотью и мерзостью существования. Он впрямую обращен был к моей отдельно взятой душе: «…Благослови, душа моя, Господа…» Это удивительно звучное и тающее в гортани слово «нафши» – «душа моя» – рядом с именем Творца вселенной, казалось мне, держало всю мою еще только начинающуюся трепетную жизнь на невидимой, огромной, мощно защищающей отцовской ладони, которого я уже помнил с трудом.
Все вокруг казалось измызганным рядом с великолепием сжатых воедино и разделенных цезурой слов:
Я тогда еще не знал того, что было написано выдающимся немецким поэтом Гердером: «Стоит десять лет изучать еврейский язык, чтобы прочесть в подлиннике 104-й Псалом».
В перерыве между молитвами старики кашляли, скрипели скамейками, шептались о «папочке Иоселе», который поддержал раздел Палестины, часть евреям, часть арабам.
Для меня Палестина была подобна обратной стороне луны, таилась в слабом дуновении лермонтовской строки при перелистывании его книги, мелькнувшей «веткой Палестины», в песенке бабушки, очень уж приземленной для ее тонкого почти ангельского голоса: «Мы поедем в Палестину, там дадут нам десятину…» Палестина представлялась мне чем-то палево-перламутровым, подобием Палеху, но не вязалась с плачем кантора, выпевающим слова «Бней Исраэль» и «Иерушалаим».
Завершался 1952 год. Я уже получил первый удар при поступлении в институт. Печать Каина, невидимая на моем лбу, была четко накрыта и оттиснута каиновой печатью советской власти под моим именем-отчеством, лишенным отечества – Ефраим Ицхокович, и пятой графой паспорта.
Но имя это было неразрывно и впрямую связано со мной – авторством и заглавием книги моей будущей жизни.
С самого раннего детства я чувствовал на лбу обжигающий знак еврейства, прислушиваясь к тревожным разговорам отца с матерью. Над столом, за которым они сидели, на стене, висела репродукция с блёклой картины Бёклина «Бетман и мученица». В детском моем сознании никак не могли слиться Бетман и Гетман, как говорила моя бабушка, «убивец еврейских душ». Лицо Гетмана было полнокровным, с пышными усами, всегда во хмелю, и сабля его, как вечность, висела над головами евреев за миг до их смерти. Лицо же Бетмана, было каким-то изглоданным, тронутым тлением, как стоячая вода смерти.
Я уже был достаточно чутким, чтобы ощущать нечто темное и страшное, невидимо, но весьма слышимо заверчивающееся вокруг нас.
Стояли горестные дни 52-го года – Рош Ашана, Судный день.
Потом это время назовут черными годами советского еврейства.
По радио и в газетах беспрерывно клеймили «космополитов», «беспачпортных бродяг», и хотя у меня уже был паспорт, я понимал, что это касается и меня, ибо все эти космополиты как на подбор были евреями. Имена их стояли непрекращающимся звоном в ушах: Альтман, Гурвич, Юзовский. Уже покрывались пылью забвения ранее разоблаченные достаточно громкие имена – Шкловский, Эйхенбаум.
Во всю развертывалась кампания по «раскрытию псевдонимов».
С тех пор феномен замены имен и фамилий, разные причины у каждого, одевающего маску на истинное свое лицо, по сей день занимают меня вместе с книгами без начала и конца, отсутствием авторства и заглавия.
Что чувствует человек, выступая не под своим именем? Изменяется ли его сущность? Где его душа обитает? Сжимается ли у него сердце, затрудняется ли дыхание, если кто-то называет его истинным его именем, которое ему самому кажется уже забытым?
Я мог понять русских евреев, которые, пытаясь из гетто прорваться в любое новшество, будь то русская культура или революция, в отличие, кстати, от евреев западной Европы, сохранявших еврейские фамилии, укрывали свое еврейство под русскими фамилиями.
Оказывается, многое неприятно и опасно «в имени тебе моем».
Как говорил известный остряк поэт Михаил Светлов: «Бьют не по имени, а по морде».
Вспомним Троцкого (Бронштейна), Каменева (Розенфельда), Зиновьева (Радомысльского). Все они предали своих отцов, все умерли не своей смертью, всех поглотила бездна.
Но при всех известных нам объяснениях в разных революционных катехизисах, непонятно, зачем Ульянову надо было скрывать себя под именем Ленин, Джугашвили – под именем Сталин, Скрябину – под именем Молотов. Словно бы человек влезал в чужую шкуру, чтобы без особых угрызений совести драть шкуры в массовом порядке с других.
Но что позволено Юпитеру, не позволено быку, точнее, козлу отпущения, то бишь, еврею, который судьбой своей назначен на заклание.
И газеты с особым садистским наслаждением писали, что, оказывается, вот же хитрюги эти негодяи – писатели-евреи: под прикрытием русских фамилий замышляют свои темные делишки. Бурлаченко-то – в самом деле Бердичевский, Даниил Данин – Плотке, Багрицкий был Дзюбин, Холодов – Меерович. Режиссер Таиров – на самом деле Коренблит. Радости в массах не было предела. И никто не ощущал, в какой грязи барахтается. Огромная страна дышала миазмами позора, уверяя себя, что это истинная атмосфера светлого будущего.
С тех пор я бросался к газетным стендам, увидев списки героев или лауреатов, замечая, что это же делают русские. Но чувства, толкающие нас к этим стендам, были противоположными. Я выискивал еврейские фамилии, чтобы таким образом хотя бы на миг ощутить собственное достоинство. Они тоже выискивали те же еврейские фамилии, чтобы еще раз убедиться: кругом одни евреи. Помню, как я радовался, увидев среди лауреатов Сталинской премии математиков имя и фамилию – Шмая Долгинов: видно действительно великий математик, если имени своего не изменил и премию получил.
Вообще это выискивание имен и фамилий, замена имен, раскрытие псевдонимов – отдельная страница советской истории, требующая психоаналитического исследования. Эхо этой истории откликнулось и в Израиле.
Приближался день моего девятнадцатилетия.
13 января 1953 года грянул гром средь бела дня: «дело врачей».
Мама плакала. Арестовали доктора Касапа, к которому она ходила со своими болячками, и других врачей-евреев.
«Вот увидишь, мама, – сказал я, – если дело это неправедное, оно лопнет, как пузырь». Мама судорожно приложила палец ко рту и в страхе огляделась, как будто кто-то мог нас подслушать в нашей халупе без телефона, без водопровода, с камышовой загородкой в углу двора, именуемой уборной.
Ожидание погрома носилось в воздухе. Близился Пурим памятью ненавистного Аммана, жаждущего погубить еврейский народ.
В ночь начала апреля раздался страшный грохот и треск. Нет, это не был первый весенний гром. Это треснули льды на Днестре. Всю ночь и следующие двое суток на реке стоял гул, треск, стрельба, льдина лезла на льдину, льдина топила льдину.