Страница 9 из 12
Но этого, к сожалению, еще не знает и Лев. Обескураженный, он, «впервые чувствуя себя стариком», возвращается в свою лабораторию. Его томит полная безнадежность. Позади – три ареста, годы тюрьмы и лагеря, мучительное «следствие», стоившее ему двух ребер и отбитых почек, обвинение по четырем статьям, из которых каждая грозила расстрелом. «Для оптимизма было мало оснований, – пишет он. – Как и чем пробить эту стальную стену равнодушия?»
Он заболел. Припадки грудной жабы, и прежде мучившие его, участились. И – самое страшное – у него пропало желание работать. Он не мог работать «только для себя». Естественный интерес к тому, как природа умно «придумала» тот или иной процесс, для него был неразрывно связан с потребностью сообщить человечеству то, что достигнуто в тишине лаборатории.
«Тишины было сколько угодно, холодной, мертвящей. Аудитории не было. Мучительно было и то, и другое».
13
О том, как я потерял и нашел в Перми моих детей и ж ену, которая была убеждена, что я погиб в ленинградской блокаде (и только Юрий, который со своими тоже был эвакуирован в Пермь, поддерживал в ней надежду), не стану рассказывать. Как-никак я пишу страницы литературной истории, а с ней тесно связаны только поразительные обстоятельства, при которых я покинул Ленинград в ноябре 1941 года.
Но об этом речь пойдет впереди.
Так или иначе в марте 1942 года я оказался в Москве, уже в качестве военного корреспондента «Известий», прежде всего поспешил, разумеется, на Сивцев Вражек, к З.В. Мы встретились впервые за годы войны, было о чем рассказать друг другу, но едва минуло десять-пятнадцать минут, как она заговорила о Льве. Он находился тогда еще в лагере, на Печоре, а его семья – Валерия Петровна Киселева с двумя сыновьями, Львом и Федором (родившимся уже после третьего ареста отца), была захвачена немцами на Истре в августе 1941 года. Где они, живы ли, остались ли на родине или угнаны в глубину Германии, – обо всем этом узналось лишь после окончания войны.
З.В. предложила мне поехать на квартиру Льва – одна из его сотрудниц, Дворецкая, обещала позаботиться о брошенной квартире, и вот теперь надо было проверить, выполнила ли она свое обещание.
Надо было ехать в Щукино, там прежде жил Лев, и тогда это был последний дом города, стоящий на берегу Москвы-реки. Мы добирались до него долго в холодных полупустых трамваях, а потом пешком через деревню. Резкий ветер только что не сбивал с ног, когда, хватаясь за кустики, мы поднимались по занесенному снегом взгорью. Наконец добрались. З.В. пошла к Дворецкой, застала ее, к счастью, и мы поднялись на третий этаж, в квартиру Льва.
Боже мой, как печально было, как разбередило душу то, что мы увидели в этих двух насквозь промерзших комнатах, еще хранивших следы поспешных сборов, ведь уезжали на лето на дачу! Висел где-то под потолком в коридоре большой деревянный конь с расчесанной льняной гривой – где-то теперь его маленький хозяин? Блестела изморозь на стенах, на картинах – брат собирал живопись. Холсты Коровина, Бялыницкого-Бирули, Богаевского – больше некому было смотреть на них.
С растравленной душой бродил я из комнаты в комнату. Какое чудо из чудес должно было произойти, чтобы в этот расколовшийся, онемевший, брошенный мир вернулась жизнь? Для того чтобы это совершилось… Но будем продолжать.
Зимой 1944 года я вышел из Боткинской больницы – язвенное кровотечение заставило меня покинуть Полярное, главную базу Северного флота, и вернуться в Москву. И двух месяцев не прошло, как скончался Юрий, лежавший в соседнем корпусе, и мне не позволили, хоть я уже был на ногах, проститься с ним. В Москве была эпидемия гриппа, и больным запрещалось ходить из корпуса в корпус.
На Крайний Север меня больше не посылали, но я продолжал работать корреспондентом «Известий». В эти-то дни З.В. получила открытку, в которой был указан день и час свидания со Львом. У меня не было уверенности, что мне разрешат сопровождать ее, но я решил попытаться.
Наверно, это было в феврале или начале марта, и, хотя не было еще шести часов, когда мы подошли к Бутыркам, уже пробегал здесь и там скользящий по мостовой голубоватый свет от прикрытых козырьками осторожных машин, и трамваи, часто и негромко позвякивая, шли неуверенно, точно нащупывая дорогу в затемненной, занесенной снегом Москве.
Я дрожал в своей длинной, еще тассовской ленинградской шинели. Но холодно было и от волнения. Через калитку, бесшумно открывшуюся в нише громадных ворот, мы прошли че рез двор и присоединились к другим пришедшим на свидание. Они собрались в пустом, перегороженном стойкой помещении – немного, человек пятнадцать или двадцать. Опершись на стойку, молоденький румяный офицер-чекист смотрел на эту взволнованную, переговаривающуюся шепотом, маленькую толпу пустыми глазами. Мы подошли к нему, и я показал документы – корреспондентский билет и разрешительное удостоверение, позволявшее мне посещать большие суда и секретные базы. Зина о чем-то заговорила просительным голосом. У нее было зеленое лицо. Офицер взглянул на документы, потом на меня.
– Можете пройти.
Потом оказалось, что мы напрасно беспокоились: на свидание многие приходили с родственниками – и ничего, пропускали.
Среди ожидавших был майор с темным худым опаленным лицам, в мятой шинели. Угрюмо поглядывал он на чекистов. «Наели тут морды, отсиживаются», – глухо пробормотал он, когда мы случайно оказались рядом в коридоре. Нас вели здоровые, в аккуратно пригнанной щегольской форме офицеры.
Длинный ряд дверей шел вдоль длинного коридора, каждая вела в комнату, где ждал арестованный, и по мере того, как мы продвигались, нас становилось все меньше и меньше. Дверь распахивалась, и чекист входил в комнату вместе с теми, кто пришел на свидание.
Так было и с нами. Мы переступили порог, и в тускло освещенной маленькой комнате я увидел брата. Он не ждал меня. Мы обнялись, и он не смог удержаться от слез. Я никогда не видел его коротко остриженным, под машинку. Но он не очень изменился, цвет лица был не болезненный, хотя после припадка грудной жабы его только что выписали из тюремной больницы.
И вот началось это свидание-несвидание, неловкий, бессвязный разговор в присутствии чужого человека в форме, который, сидя на стуле в углу, вытянув ноги в новеньких сапогах, слушал, о чем мы говорили. Надо было, но невозможно сказать – куда уж все, хоть частицу того, что хотелось. Надо было наговориться – за пятнадцать минут, когда в нахлынувшей лавине чувств казались бледными, пустыми слова, когда все ссыпалось, смешивалось, сминалось.
– Юша умер? – вдруг спросил он с дрогнувшим лицом. Я замялся. – Говори правду.
Он узнал об этом по одной фразе в случайно попавшем на глаза обрывке газеты, но не был уверен.
Надо было спешить, надо было хотя бы обиняками, мимоходом договориться о чем-то связанном с делом, с возможностью освободиться, и мы, не сговариваясь, отложили на «потом» то, что и для него, и для меня оказалось горестно окрасившей всю жизнь потерей.
Быстро вошел один из чекистов, сопровождавший нас по коридору, и с чувством почти физической боли я понял, как трудно, как стыдно Льву встать перед этой коротконогой жабой – с начальством полагалось разговаривать стоя. Впрочем, все это продолжалось не более минуты. Лев криво, боком приподнялся, чекист бросил на стол почтовую открытку и вышел. Я сказал:
– Не читай. Это моя открытка, старая. Лучше поговорим.
– …потому что я ни в чем не виноват и осужден без суда и следствия, – почти невпопад ответил он на какой-то вопрос З.В.
Это было сказано не для нас, а для наблюдателя, сидевшего в углу, вытянув ноги. Но, может быть, Лев хотел еще раз напомнить нам об этой стороне дела.
И вот начались последние минуты, подгонявшие наш разговор, который шел все укорачивающимися кругами.
С чувством растерянности, беспомощности мы обнялись, и вдруг Лев вынул из кармана носовой платок и уронил его на пол. Мгновенно сорвавшись с места, офицер поднял его, тщательно осмотрел и молча вернул Льву. Последние прощальные слова – и мы уже в прежнем просторном помещении, где за стойкой скучает розовощекий равнодушный чекист.