Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 12

С трудом преодолев отвращение, я съел две-три ложки невкусного супа и, разрезав бифштекс, оставил его нетронутым на тарелке. Мне не только есть, мне жить не хотелось. Расплатившись, я побрел по Лубянке, еле переставляя ноги. Остановился перед зеркалом парикмахерской, посмотрел на свое бледное, похудевшее, расстроенное лицо – и вдруг рассердился. Жалкая трусость смотрела на меня, скрываясь в неуверенном взгляде, и бессонная, унизительная ночь. Надо было справиться с собой – кто знает, а вдруг Берия вызовет меня, перелистав бумаги?

Я быстро направился к зданию НКВД, вошел – и сразу же из боковой замаскированной ниши появился солдатик с ружьем и встал между мною и дверью. Это значило, что без разрешения выйти из НКВД я уже не мог.

Толстый пакет с бумагами был спрятан у меня на груди, и, пока я доставал его, ко мне приблизился, быстро пройдя просторный вестибюль, молодой человек в прекрасном светло-сером костюме. Я объяснил ему причину своего появления. Он кивнул и ушел.

Прекрасно помню, что я вошел без пропуска и никто его у меня не спросил. Теперь это кажется невероятным, и я все-таки думаю, что память изменила мне вопреки той, почти фотографической точности, с которой стоит перед моими глазами эта сцена. Мне нечего возразить тому, кто стал бы доказывать полную невозможность такого проникновения в НКВД в 1939 году.

Правда, солдатик по-прежнему стоял между мною и дверью, н уйти я не мог. Но я и не хотел никуда уходить, потому что молодой человек кивнул как бы обнадеживающе. И действительно: не прошло и пятнадцати минут, как молодая миловидная женщина, у которой сильно выпирал живот – она была, что называется, "на сносях", появилась на площадке широкой лестницы и стала осторожно, неторопливо спускаться по ступеням. Меньше всего ожидал я, что эта похожая на подавальщицу женщина, которая, без сомнения, собиралась на днях уйти в декретный отпуск, послана ко мне. Однако это было именно так.

– У вас бумаги для наркома? – спросила она.

Я ответил утвердительно. Она кивнула солдатику, который тотчас же нырнул в свою невидимую нишу, взяла конверт и стала неторопливо, осторожно подниматься по лестнице. Пораженный быстротой, с которой кончилось то, к чему я готовился так долго и с таким напряжением, я вышел на Лубянку и остановился, закрыв глаза. Уж не померещилась ли мне эта странная сцена?

Проходили, разговаривая, обыкновенные люди, трамвай, огибая площадь Дзержинского, летел с грохотом, с утопившимися за поручни людьми. Это был самый обыкновенный трамвай.

Я сунул руку в карман пиджака – пакета не было, значит, я его действительно отдал и он, очевидно, присоединится к делу моего брата, которое лежало на столе у наркома. "Присоединится ли?" – подумал я с усталостью, почти равнодушной. Несовместимость того, что произошло, с тем, что мерещилось моему воображению, ошеломила меня.

Я вернулся домой, никого не застал, выпил стакан холодной воды и лег. Голова у меня шла кругом. Неужели в этом грозном, могущественном учреждении не нашлось никого другого, чтобы прислать за пакетом? В этом было что-то пренебрежительное, груборавнодушное, убивающее наповал. Нет, любые поручительства виднейших ученых, любые ходатайства и доказательства не помогут брату. В этом меня окончательно убедил курьер – подавальщица "на сносях". Я ошибся. Первого июня 1939 года Лев был освобожден без судебного разбирательства и восстановлен во всех правах.

9

После освобождения летом 39 года он приехал в Ленинград. Никогда еще я не видел его в таком подавленном состоянии. Он похудел, поседел, впрочем, едва заметно. И прежде он был похож на мать прямотой, откинутыми плечами, гордой осанкой, но теперь при взгляде на него мне припоминались минуты, когда мама, глубоко расстроенная, старалась справиться с собой и что-то недоуменно-горькое скользило в ее тонких поджатых губах.





Мы переночевали в моей квартире на канале Грибоедова, чтобы утром поехать в Лугу, где мы с Юрием жили на соседних дачах. Я не расспрашивал его, я знал, что он был не из тех, кто жалуется, рассказывая о неотомщенном унижении. Прошло немало лет, прежде чем я узнал, что ему отбили почки, сломали ребра, что он дважды – за отказ написать ложные показания – находился в Сухановской тюрьме, где применялись самые изощренные пытки. Да и узнал-то я как-то мельком, между прочим, полуслучайно. Так, однажды он рассказал, что следователь пожалел его – невероятный случай! – и, заметив, что он путается в словах, теряет сознание, предложил ему десять минут полежать на диване. "Заснул мгновенно, – сказал Лев и прибавил задумчиво: – Кто знает, может быть, меня спасли эти десять минут". Однажды через много лет, когда врач, смотревший его под рентгеном, ахнул, увидев криво сросшиеся ребра. Лев сказал, улыбаясь:

– Не обращайте внимания, доктор. Это у меня врожденное.

О том, что он перенес и как держался на допросах, можно судить и по другой, случайно вырвавшейся фразе: "Когда я чувствовал, что следователь мною доволен, я, вернувшись в камеру, не мог уснуть от волнения". Следователя надо было оставлять раздраженным, недовольным, доведенным до бешенства, проигравшим в дуэли между безоружным человеком и махиной палачества, подлости и садизма.

Лев был молчалив, когда мы остались одни в пустой, прибранной на лето квартире. Поужинали, я предложил выпить, он отказался. Потом стали устраиваться на ночь и вдруг, ласково положив мне руки на плечи, он сказал: "Не суетись". И в этих словах, в серьезности, установившейся на усталом лице, мелькнуло выражение, заставившее меня болезненно вздрогнуть. Он хотел сказать: "Не суетись, это может повториться".

Потом мы собрались ложиться и он вдруг попросил у меня том энциклопедии Брокгауза и Ефрона на "И". Я достал, принес ему, мы разделись. В открытое окно тянуло свежестью, я спросил, не холодно ли ему.

– Ну, что ты!

Лежа, я искоса поглядывал на него – как-то не верилось, что мы рядом. Он спросил, не мешает ли мне свет, и, хотя я и ответил, что нет, он заслонил настольную лампу сложенной пополам газетой. Долго читал он, бесшумно перелистывая страницы, потом положил книгу, не закрывая, на пол, и через несколько минут послышалось его ровное сонное дыхание. Уснул, а мне не спалось до утра. Бессонница, не та. к которой я уже тогда начинал привыкать, не страх перед завтрашним днем, в котором неотвратимо скажутся эти часы, бесшумно, неуклонно скользящие один за другим, вплоть до рассвета, а совсем другая, железная, та, которая томила и угнетала невозможностью изменить опасно-бессмысленный порядок вещей. "Не суетись… Это может повториться".

Когда рассвело, я слез с кровати – мне хотелось узнать, какая же статья из Брокгауза могла заинтересовать Льва после всего, что он пережил. Догадка не обманула. Том был раскрыт на статье "Инквизиция". Сравнивал?

Прочел вслед за ним и я эту статью, убедившись в том, что за триста лет по приговорам испанской инквизиции с 1481 до 1809 года были сожжены немногим более тридцати тысяч людей да еще около трехсот тысяч были посажены в тюрьмы и подвергались другим наказаниям. Получалось, что примерно тысяча подлинных и мнимых еретиков в год страдали от «гнусного и неслыханного суда», как указывалось в Вормской летописи. В ту пору и в голову не приходило, что в тюрьмах, в лагерях, на этапе, на лесоповалах нашей страны погибли миллионы ни в чем не повинных людей, как это неопровержимо доказал Джон Конквест в своей книге «The Great Теггог». И это произошло не за триста, а за тридцать лет.

Сходства не было. Действия инквизиции не проходили в немоте, в тайне, самое нарушение которой считалось тяжелым преступлением у нас. Против инквизиции сражались не голыми руками. В Германии первый инквизитор Конрад Марбургский был убит во время народного восстания, а через год два его помощника «подверглись той же участи», как вежливо сообщала энциклопедия. Во Франции борьба против инквизиции вызвала кровавые, опустошительные войны.