Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 12



О том, как на другой день после возвращения в Гадрут вагоны были оцеплены, потому что ближайшая сотрудница Льва (которую и в очерках и в мемуарах он называет Верой Николаевной) заболела, а на другой день и он, – рассказано в очерке. Но письмо младшему брату, "с которым Лев был очень дружен", лишь упомянуто. Оно было запечатано в конверт, а на конверте несколько слов: "Письмо написано в резиновых перчатках и маске". "Я подчеркнул эту фразу, – пишет брат. – Боялся, что письмо сожгут и не передадут".

Очерк кончается словами, которыми, может быть, мне следовало начать эту главу: "Нарком здравоохранения встретил меня ласкова. Жал руку, благодарил. Сказал, что меня представляют к ордену Красного Знамени и выбирают в кандидаты ВЦИКа" (Лев никогда не был в партии)… "Судьбе было угодно, чтобы обещанный орден я получил только через тридцать пять лет, в день своего семидесятилетия; ну, а из членов АзЦИКа я быстро выбыл в качестве "врага народа". А вот участь чудесного вина, привезенного из Гадрута, осталась мне неизвестна".

3

Мои тогдашние хлопоты о нем трудно отделить от других, относившихся к 1937 году, когда его снова посадили, и к 1940-му, когда после третьего ареста он был приговорен к десяти годам и сослан.

Воспоминания путаются, скрещиваются, мешают друг другу. Ясно одно, в течение тридцатых, сороковых, да и пятидесятых годов я постоянно беспокоился о нем: по независимости своего характера, по настоятельной склонности искать в своей и чужой деятельности здравый смысл он был идеальным объектом для ареста. Что сказать о человеке, который, поссорившись с секретарем парткома, бросает в него первый попавшийся предмет и выгоняет из своей лаборатории? Кажется, это было в Москве, когда он работал в институте имени Габричевского, в начале тридцатых. Фамилию секретаря я помню: Великанов.

За что его посадили в Баку? Не знаю. Думаю, что не знал и он. Причины, как известно, ткались из воздуха, как платье для короля в сказке Андерсена. Возможно, впрочем, что для ОГПУ было важно доказать, что чума занесена диверсантом, а он, перелистав десятки старых медицинских журналов, убедился в том, что по соседству с Гадрутом чумные вспышки бывали и раньше, о чем просто забыли… Кто мог мне помочь? Многие. Кто не откажет? Горький.

Он любил меня, мы переписывались, в моей жизни уже была непоправимая на первый взгляд беда, когда он выручил меня, решившись на крайнее средство: в 1924 году, после университета, я был призван в армию и меня по ложному доносу зачислили в "команду обслуживания" – нечто вроде армейского ассенизационного обоза. Он написал Каменеву, который был тогда председателем Комитета обороны, и меня перевели в армию, а потом вернули право остаться при университете (нынешняя аспирантура). Переписка по этому поводу хранится в Музее имени Горького.

Да, надеяться можно было только на него, и, написав ему подробное письмо (в котором, к сожалению, нельзя было упомянуть о рекордно быстрой расправе с чумой в Азербайджане), я поехал в Москву.

Но как передать письмо? Позвонить? Бесполезно. Отзывается Крючков, с которым в ту пору я был незнаком. Горький еще не был тогда, как в середине тридцатых, под домашним арестом, но Крючкову поручено было допускать к нему лишь немногих писателей, очевидно, по списку. Если бы я сказал Крючкову, что хочу просить Горького похлопотать за брата ("репрессированного", как тогда говорили), на моих хлопотах был бы поставлен крест.

Воспользоваться почтой? Но если бы даже письмо против ожидания дошло по адресу, оно попало бы в руки того же Крючкова.

Дня два я бродил подле особняка Рябушинского, где жил Алексей Максимович. Дважды видел его выходящим из машины – с сыном и невесткой – и уже почти решился подойти… Но странное чувство остановило меня. Ведь мы были знакомы, еще недавно я получил от него сердечное, заинтересованное письмо, в котором он хвалил мою книгу "Барон Брамбеус"! Передача письма на улице вдруг показалась мне бессмыслицей, которая лишь подчеркивала бы ту атмосферу вывернутого наизнанку сознания, в которой мы все тогда находились.



Наконец И. А. Груздев, один из "серапионов", приехавший в Москву по предложению Горького (он работал над его биографией), предложил мне передать письмо и поговорить о брате.

Но неутешительным показался мне его рассказ о том, как это произошло. Горький выслушал Груздева и, сказав; "Трудное дело. Ох, трудное дело!" – с нераспечатанным письмом в руке пошел отдыхать.

Так и не знаю, помог ли он освобождению брата, но его выпустили через четыре месяца – невероятный случай! Хотя, возможно, помогли энергичные хлопоты Зины Ермольевой, которая, не помня незаслуженных обид, не теряя ни минуты, взялась за тяжкую, подчас унизительную работу, состоявшую из ежедневных писем, ходатайств, телефонных звонков и совещаний с друзьями. Впервые оценил я тогда ее готовность к самопожертвованию, ее поражающую смелостью натуру. Главную черту ее характера нельзя было назвать отзывчивостью, которая предполагает существование двух существ: одно – сострадающее, другое – нуждающееся в сострадании. Оба они в ней как бы соединялись. Не теряя себя, она легко воплощалась в того человека, спасение которого было целью ее настойчивости, сметливости, оптимизма, юмора (подчас в безвыходных ситуациях) и терпения, терпения и снова терпения.

Труд хлопот перед лицом железного, неоткликающегося, погруженного в грубую немоту насилия еще не нашел воплощения в художественной литературе. "Успех" – роман Фейхтвангера – не в счет, автору не хватило вкуса. Да и немецкая немота была совсем другая, в конечном счете непохожая на те прожилки в мраморе, по которым Зинаида Виссарионовна шла, пытаясь проникнуть в глубину породы. Но это было впереди. В 1930 году все обошлось благополучно – очевидно, арест брата был делом местного ОГПУ.

Лев был освобожден, мы встретились, и то, что он рассказал, поразительно отличалось от узнанного впоследствии от перенесших тюрьму и ссылку.

Он сидел в одной камере с каким-то персом, подозреваемым в шпионаже. Перс не вставал, в камере была невыносимая вонь и жара, и Лев задумал устроить себе маленький бокс – сказался микробиолог.

Тюрьма выходила на глухую улицу, охранялась небрежно, и ему удалось познакомиться с каким-то оборванным мальчиком, мастерившим под окнами тюрьмы воздушного змея. Не знаю, на каком языке они объяснялись, но так или иначе Льву удалось не только купить у него "змеиный материал", состоявший из палочек и бумаги, но послать за клеем – при аресте посчастливилось сохранить небольшие деньги.

Работая долго, терпеливо, он в конце концов выстроил свой бокс, правда, почти не спасавший от вони, но все же отделивший его от умирающего перса. И, как ни странно, никто не помешал ему: все-таки это был тридцатый, а не тридцать седьмой год. Может быть, помогло и то обстоятельство, что в Баку Льва знали и уважали.

Тридцатый год сказался и в том, что, вернувшись в Москву, он получил высокое назначение, сперва в Центральном институте усовершенствования врачей, а потом в Институте инфекционных болезней имени Мечникова (заместитель директора). Именно в эти годы он начинает заниматься вирусологией, добиваясь создания организации исследовательского центра. На первом всесоюзном совещании по проблемам ультравирусов он выступает с программным докладом, в котором широко представлена роль вирусов в биологии, медицине и сельском хозяйстве.

Разумеется, он не подозревает, что не только вирусология, но самый вирус, как предмет изучения, вызывает самые серьезные опасения у НКВД, уже в течение трех-четырех лет занимавшегося последовательным уничтожением советской микробиологии. Может показаться, что невежество в данном случае граничит с безумием, но я своими глазами читал доклад секретаря Ленинградского обкома (или горкома) Уланова, который, узнав, что вирус является существом (или веществом) невидимым, выразил по этому поводу серьезнейшие опасения. Вирус был подозрителен уже потому, что по самой своей сути он находился вне контроля НКВД. Следовательно, подозрительны были и те, кто занимался этим существом или веществом, поскольку в подходящий момент они могут воспользоваться им с вредительской целью.