Страница 7 из 29
– Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб». (В книге Шкловского «Революция и фронт» об этом рассказано кратко: «В декабре или конце ноября я был в Киеве, в гетманских войсках, что кончилось угоном мною броневика и грузовика в Красную армию. Но об этом и о странных перестрелках на Крещатике и о другом многом странном когда-нибудь после».)
Я привел этот историко-литературный пример, чтобы объяснить, почему Шкловский в ответ на мои расспросы так и не рассказал мне более или менее подробно, как он бежал из Петрограда. Он бежал много раз, и подробности перепутались или обменялись местами. Из Киева он бежал в очень опасных обстоятельствах и спасся только потому, что, прыгая с поезда, оставил мешок сахара тем, кто хотел его убить. Таким образом, он воспользовался сахаром не только для того, чтобы вывести из строя броневики.
– В общем, – сказал он о переходе через финскую границу, – это было легко. Из Киева – труднее.
Это было легко, потому что в нем ключом била легкость таланта, открывавшая новое там, где другие покорно шли предопределенным путем. Новым и неожиданным было уже то, что он не согласился на арест, не сдался.
Его и прежде любили, а теперь, когда он доказал воочию незаурядное мужество, полюбили еще больше. Если бы желание добра имело крылья, он перелетел бы на них границу.
Но он обошелся без крыльев. Из Финляндии он прислал телеграмму: «Все хорошо. Пушкин». Так его называли у Горького, где он бывал очень часто. Мы вздохнули свободно. Полонская написала и напечатала «Балладу о беглеце», посвятив ее «памяти побега П.А. Кропоткина» и впоследствии (в 1960 г.) заменив анархиста Кропоткина большевиком Я. Свердловым. Виктор Шкловский утверждает, что написал о его побеге и Тихонов.
Он ошибается. На другой день после засады я встретил Тихонова на Невском. Кто-то разговаривал с ним. Мы увидели друг друга за три-четыре шага, и он сразу же сделал едва уловимое движение глазами, которое могло значить только одно: «Не останавливайся. Мы не знакомы». Возможно, что это было лишь разумной предосторожностью – ведь я не знал, кто был его собеседником.
Что касается «Баллады о беглеце» – потомки Кропоткина могли быть довольны. Ее главное достоинство – искренность. Она полна атмосферой пережитого нами в те памятные дни:
У власти тысячи рук
И два лица.
У власти тысячи верных слуг
И разведчикам нет конца.
Дверь тюрьмы Крепкий засов…
Но тайное слово знаем мы…
Тот, кому надо бежать, – бежит,
Всякий засов для него открыт.
У власти тысячи рук
И два лица.
У власти тысячи верных слуг,
Но больше друзей у беглеца.
Ветер за ним Закрывает дверь,
Вьюга за ним Заметает след.
Эхо ему
Говорит, где враг.
Дерзость дает ему легкий шаг.
У власти тысячи рук,
Как божье око она зорка.
У власти тысячи верных слуг,
Но город – не шахматная доска.
Не одна тысяча улиц в нем,
Не один на каждой улице дом.
В каждом доме не один вход,
Кто выйдет, а кто войдет.
На красного зверя назначен лов,
Охотников много, и много псов,
Охотнику способ любой хорош
– Капкан или пуля, облава иль нож, —
Но зверь благородный, его не возьмешь.
И рыщут собаки, а люди ждут
– Догонят, поймают, возьмут, не возьмут…
Дурная охота, плохая игра!
Сегодня все то же, что было вчера, —
Холодное место, пустая нора…
У власти тысячи рук,
И ей покорна страна,
У власти тысячи верных слуг,
И страхом и карой владеет она…
А в городе шепот, за вестью – весть.
Убежище верное в городе есть…
Шныряет разведчик, патруль стоит,
Но тот, кому надо скрываться, – скрыт.
Затем, что из дома в соседний дом,
Из сердца в сердце мы молча ведем
Веселого дружества тайную сеть.
Ее не нащупать и не подсмотреть!
У власти тысячи рук
И не один пулемет,
У власти тысячи верных слуг,
Но тот, кому надо уйти, – уйдет На Север,
На Запад,
На Юг,
На Восток.
Дорога свободна, и мир широк.
Полонская пишет: «Мы». Однако уже в самом начале двадцатых годов это было понятием ограниченным. На помолвке Зои Гацкевич (впоследствии Никитиной) какой-то молодой человек, красивый, с артистической шевелюрой, узнав, что Шкловский скрылся, с поразившей меня горячностью стал доказывать, что его плохо искали, что если бы это дело поручили ему… Шум танцевальной музыки заглушил его. Этот человек запомнился мне потому, что его слушали молча. Не возражали.
II. «Я поднимаю руку и сдаюсь»
1
Создавая новую теорию литературы, он не мог унизиться до страха. Это звучит парадоксально, и тем не менее это было именно так.
В Берлине он написал «ZOO, или Письма не о любви» – свою лучшую книгу.
«Все, что было, – прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь» – так в последнем, тридцатом, письме, умоляя правительство позволить ему вернуться, он впервые отказался от своей молодости. Но молодость не сдавалась. Еще года четыре, до «Памятника одной научной ошибке», он оставался самим собой, но только потому, что судьба, уродливо воплотившаяся в разных РАППах и ВАППах, еще не требовала перемены.
Друзья, продолжавшие работать, отказываясь от деклараций, еще любили его, хотя в сохранившейся переписке двадцатых годов между Тыняновым и Шкловским (ЦГАЛИ) есть уже и разрывы, и льдинки, и попытки самооправдания (Виктор), и без промаха разящие стрелы (Юрий).
И все же, когда в 1929 году Якобсон и Тынянов выработали и напечатали знаменитые «Тезисы», роль председателя нового ОПОЯЗа, признавшего значение социального ряда, они отдали Шкловскому. Это был последний всплеск опоязовской теории в Советском Союзе – то есть казавшийся последним в течение двух с половиной десятилетий.
Серьезно мог заниматься наукой только Якобсон, уехавший сперва в Прагу, потом в Брно, где не только спасся чудом (в годы оккупации), но чудом сохранил микрофильм трудов гениального лингвиста Е. Д. Поливанова[1], который после многолетней травли был уже расстрелян.
Тынянов стал писать прозу, которая была для него образным выражением той же науки и которая сразу же поставила его в первый ряд советских писателей.
У Шкловского не было этого выхода. В спектре его многостороннего острого дарования один цвет отсутствовал: он не мог представить себе не пережитое как пережитое. Впрочем, может быть, представить мог, но передать читателю – нет, потому что владел лишь однозначным, без оттенков, словом. У него была своя стилевая манера, и если даже не он, а Влас Дорошевич первым стал писать почти без придаточных предложений, одними главными (между которыми читателю представлялась полная возможность перекинуть мост), все же именно в прозе Шкловского эта манера утвердилась в полной мере и в разных жанрах. Но в ее основе было не поэтическое, не цветное – лишенное оттенков слово. Впрочем, выход был – кино, тогда еще немое. И он стал работать в кино.
Плохо было то, что для первых книг достаточно было биографии. В «Революции и фронте», в «Сентиментальном путешествии», в «ZOO» эта нетипическая биография в нетипических обстоятельствах говорила сама за себя. Она была прямым доказательством зрелости интеллигенции, вдохновленной русским ренессансом десятых годов.
Теперь, в середине двадцатых, биография кончилась или, точнее, сломалась. Но и сломанная биография могла пригодиться – по меньшей мере до тех пор, пока о ней еще можно было говорить и писать. Так появилась «Третья фабрика» – трагическая книга, в которой Шкловский впервые попытался доказать, что нам не нужна свобода искусства.
1
См.: Письменный стол. М.: Советский писатель, 1985. С. 87.