Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 29



– К какому Мандельштаму? – спросил будущий водолаз.

– Разве не он у вас секретарь горкома?

Снова молчание.

– А от кого у вас письмо?

– От Матвеева.

– А кто такой Матвеев? Как его зовут?

– Владимир Павлович.

– А где он работает?

Матвеев был в ту пору уже смещен с высоких партийных должностей и работал, кажется, в Ленинградском отделении Союзфото.

Любопытство комсомольцев приняло характер допроса, и я ответил с раздражением:

– Не все ли вам равно, кем он работает? Мне хотелось бы увидеть Мандельштама.

– Вы не можете его увидеть, – нехотя объяснили комсомольцы. – Он арестован.

Тогда еще аресты не были ежедневными, никого не удивлявшими явлениями, и я невольно вскрикнул:

– За что?

– Как враг народа.

Мы заговорили о другом. Не думаю, что будущий водолаз рассказал кому-нибудь о рекомендательном письме к «врагу народа». Но как бы некий невидимый взгляд стал сопровождать меня после нашего разговора – или это только казалось?

Я не хотел предъявлять командировку Союза писателей, мы с Толей решили жить вместе с рабочими в бараках – мне казалось, что для будущей книги важно как бы «внутренней камерой» заснять обычный рабочий день, в котором было что-то резко расходившееся с высокой патетической нотой, так и звеневшей в самом сухо-раскаленном воздухе Магнитогорска. Но комсомольцы, как бы между прочим, посоветовали мне зайти к секретарю городского Совета и показать ему командировку. Я зашел, рассказал – восторженно – о своих впечатлениях. Секретарь не спросил меня о письме Матвеева, давно разорванном, – это значило, что комсомольцы решили меня не выдавать. Почему? Не знаю.

Письмо было прямым доказательством связи между двумя видными оппозиционерами, а то, что оно было рекомендательным, усугубляло дело. И разумеется, если бы комсомольцы сообщили о нем «куда следует», едва ли я вернулся бы в Ленинград.

Судьба Мандельштама мне не известна. Вряд ли остался в живых человек, который еще до суда и следствия был объявлен «врагом народа».

Матвеев был арестован и расстрелян сразу же после убийства Кирова, в 1934 году.

6



Одновременно с романом «Художник неизвестен» обсуждали и высмеивали «Пролог» – в одном из номеров «На литературном посту» была помещена бездарная, злая карикатура. Никому и в голову не приходило, что главной темой этой книги был сам автор, который впервые попытался «всмотреться» в новизну и оценить ее, нерешительно, но с надеждой.

Уже и тогда никто не напечатал бы моих возражений – однако, если судить по статье Инн. Оксенова (Новый мир. 1931. № 12), я все-таки выступал в защиту «Пролога»: «Каверин так и заявил на дискуссии в Ленинграде: “О том, что коллективизация перестраивает на социалистический лад, всем известно. И если бы мне была задана такая тема, я не написал бы книгу. Нельзя писателю заранее задавать тему, он должен ее сам открыть, найти”».

Как же отразился на моей судьбе этот фронтальный удар, достигший к 1931 году наибольшей меткости и силы? Меня перестали печатать. В Союзе писателей я был председателем «Штаба литературных дискуссий» – обязанность, которой я дорожил, потому что уже наступили времена, когда положение в Союзе отражалось на положении в литературе. Мне грубо дали понять, что во мне теперь «штаб» не нуждается. Это сделали В. Ермилов и М. Слонимский. Первый – это не требует объяснений: на активе ЛАППа 31 декабря 1931 года он утверждал, что за моей «позой иронизирующего наблюдателя» скрывается реакционное лицо формалиста, «не познающего, а обыгрывающего действительность». Называя мои книги «романчиками», он сравнивал меня с «холодноватыми вылощенными юнцами, интеллигентными, в меру эрудированными, но ни гроша ломаного за душой не имеющими».

Но Слонимский! «Серапионов брат», ближайший друг Лунца! Хозяин первых литературных встреч, бесценных, запомнившихся навсегда, поражающих своей прямотой!

Но здесь полезно сделать маленький экскурс в историю ордена «Серапионовых братьев».

7

В третьей части «Освещенных окон» я рассказал о его зарождении. А.Д. Зайдман (автор диссертации «Горький и “Серапионовы братья”»), а вслед за ней американский русист Гари Керн, найдя в архиве Пушкинского Дома мою «Речь, не произнесенную на восьмой годовщине “Серапионовых братьев”», решили – и не без оснований, что эта речь датирует прекращение деятельности ордена.

Но все усложняющиеся отношения остались, и надолго. Их деформация, происходившая под тем «давлением времени» (которым намеревался воспользоваться Шкловский), поразительна. Как же выглядели эти отношения, когда на меня обрушилась фозная критика РАППа? И не только она.

Отмечу прежде всего одну черту, парадоксальную, потому что только она не то что устояла, но как бы робко показывалась иногда вопреки этому давлению. Да, те же «серапионы», которые стали тупо-послушными литературными вельможами, не забывали о нашей первоначальной близости. Это обязывающая близость, и в дальнейшем я постараюсь рассказать, какой неожиданный оттенок она придавала подчас литературной борьбе.

В том, что отношения между мной и Слонимским были испорчены уже в конце двадцатых годов, виноват не он, а я. Когда его выбрали председателем Ленинградского Союза писателей, я назвал его «чучелом на председательском месте». Это было сказано в редакции «Издательства писателей» и, без сомнения, передано ему в тот же день.

В другой раз мы схватились на заседании правления издательства и, выйдя, продолжали спорить. Не помню, к сожалению, о чем шла речь. Так или иначе, он перешел наличности, и я брякнул в запальчивости: «Недаром еще Горький сказал, что у тебя жидкая сперма!»

Если бы даже я знал, что он скрыл от меня прекрасный отзыв Горького о «Конце хазы» как раз в те месяцы, когда меня травили за эту повесть, – я не должен был оскорблять его так непоправимо грубо. Но слова сорвались, он смешался, замолчал, и мы сухо простились, дойдя до писательской надстройки на канале Грибоедова, – он жил на четвертом этаже, я – на пятом.

Сложнее были отношения с Тихоновым, хотя между нами никогда не было сказано ни одного невежливого слова. Но то была пора, когда еще в новинку было грубое вмешательство в литературную жизнь, и мне не нравилось ни то, что Слонимский и Тихонов стали союзниками, если не друзьями рапповских комиссаров, ни то, что силой обстоятельств я был вынужден скрывать это чувство. Стремясь расколоть литературу, РАПП отделял «чистых» от «нечистых», и на передовой линии в этой грязной игре Замятин, энергично выступивший против насилия в искусстве, был на правом фланге, а Тихонов и Слонимский – на левом. Понятно, эти оценки следует понимать условно, ведь их давал РАПП, который был не литературным, а политически-административным явлением…

Открыто утверждая, что он действует от имени партии, РАПП наступал. Его руководители любили выражение «корабль современности» – им было невдомек, что вскоре эта широко разветвленная организация будет выброшена за борт, как окурок.

РАПП наступал, и «левые попутчики» (а среди них в авангарде Тихонов и Слонимский) помогали ему – старательно, но криводушно, потому что никто не сомневался в том, что они не разделяют тупо-односторонние взгляды Авербаха, Ермилова и других. (Особенность литературной атмосферы тех лет заключалась еще и в том, что полагалось как бы подчеркивать уважение или сочувственное понимание этого криводушия, продиктованного карьеризмом и страхом.)

РАПП наступал – и накануне самоубийства в его ряды вступил затравленный Маяковский.

8

Впервые я увидел Маяковского в Москве в «Кафе поэтов», когда, случайно заглянув на вечер «Искусство или агитация», он прочел свои «150 000 000».

Все было неожиданно в нем. И то, что он нарочно перепутал Когана и Айхенвальда, сидевших друг против друга на эстраде и споривших о назначении литературы. И его голос, и рост. И обманчивая непроницаемость. И меткость его острот. И его погруженность в поэзию – легко было догадаться, как много он думает и говорит о ней. И отчетливое ощущение, что его стихи должны быть произнесены, что без голоса, без произнесения они в какой-то мере будут напоминать нотные знаки. И боязнь непонимания, которое он переносил тогда еще терпеливо.