Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 29



К недавно вышедшему переводу книги «Перед восходом солнца» (США, первый полный текст. Перевод, примечания и послесловие Гарри Керна) приложена была биографическая канва.

И как глубокий вздох горечи, сочувствия, понимания, в строго научный комментарий врывается цитата из статьи К. Чуковского:

«Я попробовал говорить с ним о его сочинениях… Он только рукой махнул.

– Мои сочинения? – сказал он своим медлительным и ровным голосом. – Какие мои сочинения? Их уже давно не знает никто. Я уже сам забываю свои сочинения.

И перевел разговор на другое.

Я познакомил его с одним молодым литератором. Он печально посмотрел на юнца и сказал, цитируя себя самого:

– Литература – производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил».

Это были встречи, напоминавшие тюремные свидания. Так летом 1952 года я приехал из Москвы, позвонил к нему и зашел.

В ту пору еще не все было продано, но квартира выглядела уже разоренной, опустевшей. Он ласково поздоровался со мной, стал расспрашивать, что пишу, как живется, – в Москву я переехал сравнительно недавно.

– Удалось раздвинуть эту толпу? – спросил он с любопытством о московских литераторах.

Я ответил, что раздвигать почти не пришлось, помогла премия (за «Два капитана»).

Заговорили о переводе книги Лассила – он вяло, нехотя, я – с восторгом.

– Откуда ты так хорошо знаешь финнов? Разве ты был в Финляндии?

– Н-нет, – ответил он осторожно, как если бы не был вполне в этом уверен. – Но у меня в полку Деревенской Бедноты был финн. Тут, собственно, только один финн и нужен. Вообще-то я ведь не перевел, а пересказал. Они умеют смеяться над собой.

– Но как же Госиздат выпустил книгу без фамилии переводчика?

– Неужели? – медленно спросил он.

– Как они посмели?

– Посмели? – переспросил он. – Ты не представляешь себе моего положения.

И он рассказал о храбрости одного из руководителей театрального управления, который остановил свою машину, чтобы пожать ему руку.

– Впрочем, на улице было пустовато, – добавил он, усмехнувшись.

Я помнил, что Зощенко всегда как бы заслонялся от моей энергии, бодрости, моих почти всегда необоснованных надежд и предположений – вежливо, деликатно, но заслонялся. И все же я стал убеждать его, что надо действовать, действовать! Мой старший брат был арестован трижды, каждый раз я неустанно хлопотал за него – и ведь удалось же в конце концов добиться успеха!

Зощенко заметил мягко:



– Но это совсем другое…

Глядя на его спокойное, задумчивое лицо с погасшими глазами, я чувствовал, что он все видит и все понимает глубже и тоньше, чем я, что мне далеко до этого понимания. Всю жизнь он старался понять и объяснить себе (и другим) существо своей духовной жизни, останавливался перед его загадками, принимал решения, от которых был вынужден впоследствии отказываться. И мне подумалось, что и теперь, оказавшись в полном одиночестве, отвергнутый всеми, униженный, он потому и не был унижен, что полная душевная занятость, которая плыла где-то высоко над всем, что случилось с ним, осталась нетронутой, не-задетой.

Вдруг он рассказал почти весело, с добрым лицом, как вскоре после доклада Жданова к нему пришли три суворовца с одной девочкой шестнадцати-семнадцати лет – пришли, чтобы «отдать дань уважения» (так было сказано), – и он поспешил вежливо выпроводить их из квартиры.

– Хорошие мальчики, – тепло улыбнувшись, сказал он. – Фуражки держали по форме на локте левой руки. Я за них испугался.

Он недаром испугался за мальчиков. По приказу Главного штаба специальная комиссия приехала в Ленинград для разбора этого дела. Суворовцы были исключены из училища вопреки тому, что один из них, по отзывам преподавателей, обещал стать выдающимся стратегом…

Я предложил Михаилу Михайловичу пройтись по Невскому. Он удивился:

– Пожалуй. Я давно не выходил. А ты не боишься?

И с вдруг вспыхнувшим раздражением он рассказал, что Вера Федоровна Панова на днях пригласила его к себе, он встретился на лестнице со Слонимским, и тот, смутившись, поздоровался с ним, а потом, в передней, постарался объяснить Вере Федоровне и ее гостям, что они не пришли вместе, а встретились на лестнице случайно.

– Впрочем, однажды он уже перебежал на другую сторону улицы, увидев меня.

Я не удивился. Возможно, что Слонимский еще любил Михаила Михайловича. Среди «серапионов» они были самыми близкими друзьями.

Но Слонимский был уже «превращен». Он написал и послал Сталину свой роман об оппозиции, направленный против Бухарина, Зиновьева, Каменева, и пережил постыдную неудачу, связанную с этим романом.

Уже тогда, в конце тридцатых годов, он маниакально много говорил, говорил, говорил, не замечая, что слушатели не хотят слушать его самооправдания, сопровождавшиеся заискивающей улыбкой. Все его однообразные речи были самооправданием, хотя никто не обвинял его в преступлениях против Советской власти. Но он заранее оправдывался! Не обвинили, но могли обвинить! Не арестовали, но могли арестовать! Надо было что-то заранее придумать, доказать, объяснить. Сама возможность ареста заставляла его трепетать.

Зощенко вскоре простил Катаева, так же как других, топтавших, терзавших и оскорблявших его ради карьеры и денег. Он был милосерден, но не в христианском смысле этого слова, а потому, что находился по сравнению с ними на недосягаемой высоте.

Недолго продолжалось наше «тюремное» свидание. Михаил Михайлович вскоре устал, и мы повернули назад, не дойдя до Садовой. Прощаясь с ним, я вспомнил, как у постели смертельно больного Тынянова меня поразило известие, что он больше не может читать. Это было месяца за три до его кончины. Я принес лупу, но Елена Александровна (его жена и моя сестра) шепнула, чтобы я спрятал лупу. С упавшим сердцем я подошел к больному. Не может читать! Отрезан от книг, от мира, в котором он был хозяином, властелином!

Так Зощенко был отрезан от трехмиллионного города, в котором он родился и вырос, от предавших его друзей, от будущего и прошлого, предъявленного ему как обвинительное заключение.

«В журнал “Звезда” я этого рассказа не давал. И в журнале он был напечатан без моего ведома. Несомненно, по некоторой неопытности редактора, – писал он Сталину. – Однако в этом моем рассказе никакого подтекста нет. И нет никакого эзоповского языка. Это потешная картинка для ребят без малейшего моего злого умысла. И я даю в этом честное слово. А если бы я хотел сатирически изобразить какую-либо сценку нашего быта, то я мог бы это сделать более тонко и остроумно. И уж во всяком случае, не воспользовался бы таким устаревшим методом, который был опорочен еще в девятнадцатом столетии.

…Прошу мне поверить – я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить мою боль. Я никогда не был литературным пройдохой, или низким человеком, или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.

Мих. Зощенко».

Зощенко написал Сталину, но в сравнении с обдуманным лаконизмом Замятина, в сравнении с горячечными, мечущимися строками Булгакова его письмо кажется простым, домашним, скромным. Он ни на кого не жалуется, всю ответственность он берет на себя. Он ни о чем не просит. Он пишет: «Даю Вам честное слово». Но в глубине – слабая, еле заметная надежда, что простые человеческие слова разбудят в Сталине человека. Он пишет не государственному деятелю, не демону с сухонькой ручкой, которому удалось растлить нравственность двухсотмиллионного народа. Не невежде, который на пошлой сказке Горького «Девушка и Смерть» написал: «Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете». Не властителю, соединившему в себе Гитлера и Тамерлана, – а человеку. Ответа нет.

Бедный Миша! Ахматова называла его Мишенькой. Бедный Мишенька, никого никогда не обидевший, всем желавший добра, вспомнивший, что он в детстве обидел сестру, и поехавший к ней через тридцать лет, чтобы хоть чем-нибудь, хоть мусором денег загладить вину.