Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 14



7

Прошло несколько лет, и я понял, что кроме физической храбрости есть и другая, нравственная, которую нельзя воспитать, ныряя под плоты или прыгая с берега на сосну с опасностью для жизни.

Кажется, это было в третьем классе. Алька Гирв нагрубил Бороде – это был наш классный наставник, – и тот велел ему стоять всю большую перемену у стенки в коридоре, а нам – не разговаривать с ним и даже не подходить. Алька стоял, как у позорного столба, и презрительно улыбался. Он окликнул Таубе и Плескачевского, но те прошли, разговаривая, – притворились, подлецы, что не слышат. Мне стало жалко, и я вдруг подошел к нему, заговорив с ним как ни в чем не бывало.

Мы немного поболтали о гимнастике: правда ли, что к нам приехал чех, который будет преподавать сокольскую гимнастику с третьего класса? Борода стоял близко, под портретом царя. Он покосился на меня своими маленькими глазками, но ничего не сказал, а после урока вызвал в учительскую и вручил "Извещение".

Ничего более неприятного нельзя было вообразить, и, идя домой с этой аккуратной, великолепно написанной бумагой, я думал, что лучше бы Борода записал меня в кондуит. Отец будет долго мыться и бриться, мазать усы каким-то черным салом, а потом наденет свой парадный мундир с медалями – и все это сердито покряхтывая, не укоряя меня ни словом. Лучше бы уж пошла мать, которая прочтет "Извещение", сняв пенсне, так что станут видны покрасневшие вдавленные полоски на переносице, а потом накричит на меня сердито, но как-то беспомощно. Ужасная неприятность!

Пошла мать и пробыла в гимназии долго, часа полтора. Должно быть, Борода выложил ей все мои прегрешения. Их было у меня немало.

Географ Островский запнулся, перечисляя правые притоки Амура, я спросил: "Подсказать?" Островский был вспыльчивый, но слабовольный, на его уроках шумели, разговаривали, играли в морской бой, и я даже жалел его – у него всегда было измученное лицо. Сам не знаю, почему я так нахально предложил ему подсказать.

Инспектор Емоция встретил меня на Сергиевской после семи и записал – это была верная четверка по поведению. Словом, были причины, по которым я бледнел и краснел, ожидая маму и нарочно громко твердя латынь в столовой.

Она пришла расстроенная, но чем-то довольная, как мне показалось. Больше всего ее возмутило, что я хотел подсказать географу притоки Амура.

– Я не знала, что мой сын хвастун, – сказала она с презрением.

– И трус, – сказал я и заплакал. Это был позор, тем более что еще утром Саша рассказал мне о спартанском мальчике, который запрятал за пазуху украденную лису и не плакал, хотя она его истерзала. Но я не заревел, а просто вдруг закапали слезы. Мама села на диван, а меня посадила рядом.

– Нет, совсем не трус, – сказала она.

Пенсне на тонком шелковом шнурке упало, вдавленные красные полоски на переносице побледнели.

– Я сказала вашему Бороде, что горжусь тем, что ты подошел к Гирву, – сказала она. – Подрывать чувство товарищества – это еще что за метод!

Она стала длинно объяснять, как, по ее мнению, должен был в данном случае поступить классный наставник. Я не слушал ее. Неужели это правда? Я не трус?

Целое лето я старался доказать себе, что я не трус, и, даже сидя под водой, мучился, думая, что лучше умереть, чем бояться всю жизнь. А оказалось, что для этого нужно было только поступить так, чтобы потом не было стыдно.

8



На весенние каникулы сестра Лена приехала с подругой Соней Тулаевой, армянкой, что само по себе было интересно. Соня носила кольца, браслеты и ходила в модном костюме – юбка до щиколоток и жакет с отворотами, на котором блестели большие перламутровые пуговицы. Она была добрая, смуглая, с угольно-черными глазами, и нравилась всем, может быть отчасти потому, что говорила с легким акцентом.

Каждый день приходили товарищи Льва. Особенная атмосфера бесконечных споров, влюбленности, смеха все перепутала в нашем и без того беспорядочном доме. Родители сердились, шумные разговоры в комнате Льва не давали отцу уснуть. Мать хмурилась, но терпела…

В этот день мне исполнилось десять лет, и я был огорчен, что домашние забыли об этом.

День начался с обиды, а кончился ошеломившей меня догадкой, что, в то время как я читаю, сплю, готовлю уроки, на земле происходят тысячи несправедливостей, которым я не могу помешать.

Утром мы с сестрой Леной долго ходили обнявшись в полутемной столовой, и было приятно, что она говорит со мной так серьезно. Она упрекала меня за то, что, когда офицеры и студенты разговаривали об артистке Донской, я вмешался и сказал: "В глазах – рай, в душе – ад". По ее мнению, я слишком рано развился, глаза у меня, например, совсем не такие, как у других детей в моем возрасте. С упавшим сердцем я долго рассматривал себя в зеркале. Да, сестра права. Но как поступить, чтобы не развиваться рано?

Потом она забыла обо мне и вспомнила, только когда ей нужно было послать секретку студенту, который в брюках со штрипками, положив ногу на ногу, ждал в Губернаторском садике на скамейке. Я отдал ему секретку, он вскочил, прочел и побледнел. Мне стало жаль его, и, вернувшись, я не очень-то вежливо потребовал пирожное, которое Лена обещала, если я отнесу записку. Она купила, но не сразу, а сперва долго расспрашивала, что он сказал да как вскочил. Это было противно.

Как поступить, чтобы меня заметили и вместе с тем чтобы мне не очень попало? Обо мне вспоминали только за столом или вечером, когда мама приходила, чтобы посмотреть, не подложила ли нянька что-нибудь мягкое на кровати. Мы с Сашей спали на досках, едва прикрытых тощими сенниками.

Можно было, конечно, стащить у отца наусники, в которых он спал, чтобы усы торчали вверх, как у Вильгельма II, или мамин валик, который она подкладывала в прическу. Но это как-то не соответствовало моему серьезному настроению.

Весеннее утро – с солнцем, огибающим дом, с пылинками в столбах света, лежавших поперек комнат, с бесцельным слонянием по двору – переходило в полдень, а я все не мог найти себе дела. Порешать, что ли, задачки? Я порешал, и все равно осталось еще много времени; медленно делившегося на часы, минуты, секунды. Чувство неприкаянности и прежде тяготило меня, а в этот день явилась еще и странная мысль, что, если бы меня вовсе не было, ничего бы не изменилось.

Может быть, я нужен маме? Тогда почему она никогда не говорит мне об этом? Или няньке? Прежде я, несомненно, был нужен няньке. Но теперь я вырос, и, если бы меня не было, она просто стала бы готовить двумя котлетами меньше.

Может быть, я нужен царю? Отец Кюпар говорил, что царю нужны все, вплоть до последнего человека. А когда я спросил, нужны ли ему также животные, например собаки, он рассердился и сказал, что сразу видно, в какой семье я расту. Накануне я впервые прочел "Ревизора", и больше всех мне понравилось то место, где Бобчинский просит сказать царю, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский. На его месте я поступил бы так же.

Я не стал готовиться к побегу, потому что мне всегда казалось, что это почти одно и то же – сделать что-нибудь в уме или на самом деле. Зато прощальную записку я оставил самую настоящую, чтобы ее заметили все. На листе бумаги я написал печатными буквами: "Прошу в моей смерти никого не винить". И прикрепил этот лист к стенке в столовой. Потом простился с Престой, стащив для нее кусок сахара, и ушел.

…Знакомые улицы, по которым я тысячу раз ходил, знакомые лавки, знакомый усатый сапожник на углу Гоголевской, реальное училище, пожарная команда…

…Пристав проехал в пролетке, изогнувшись, выставив грудь, покручивая усы, и вдруг отдал честь даме в шляпе со страусовым пером. И она пошла потом так, что даже по ее спине было видно, как она довольна тем, что ей поклонился этот представительный пристав.

Мне было страшновато, и я заложил руки в карманы и посвистывал, чтобы показать, что я не боюсь. Я шел улыбаясь – мне казалось, что нужно улыбаться даже незнакомым, потому что они ведь ничем, в сущности, не отличаются от знакомых. Сегодня они незнакомые, а завтра мы можем познакомиться. Но пока будущие знакомые смотрели на меня как-то странно, а один даже сочувственно покачал головой, так что вскоре я перестал улыбаться.