Страница 1 из 14
Елена Вельтман
Им привиделся сон
I. Холостая беседа
Светло смотрел полный месяц в зеркальные воды Лимана, и его отражение искрилось серебряною браздою на поверхности. У берегов, незаметная, робкая волна едва колыхалась, напоминая о жизни дремлющей воды. Вокруг, ароматные кустарники, перевитые розовыми отпрысками дикого винограду, перешептывались с тихим ропотом волн – ночь, полная неги, обнимала землю.
На тигровой коже, разостланной на террасе небольшого загородного дому, лежала утомленная прекрасная женщина. Голова её склонилась на пунцовую бархатную подушку, по которой рассыпались её черные кудри, и восточный профиль её лица отделялся на ярком поле античным камнем. Полусонная красавица разметала легкие одежды свои; их нежная драпировка обрисовывала мягкие линии её роскошного стана. Не в дальнем от неё расстоянии, на низенькой кушетке, развалился молодой сибарит-юноша, цветущий здоровьем и красотою. Он смотрел на озаренную лучом месяца лежащую женщину, и жаркие грезы роились в голове его: одна ты знаешь тайну этих жгучих поцелуев, пылкая Еврейка, думал он. Под каким небом родилась ты? Что за пламень течет в твоих жилах?
Молодой человек прижал к пылающему лбу своему руку; сладкая свежесть ночи обливала распахнувшуюся грудь его. Он взглянул на тихое небо; чудное сияние и темный металлический блеск залива проникли в душу его таинственной гармонией. Жизнь – нескончаемое наслаждение! воскликнул он мысленно. Природа – вечная красота! Кто не изведал духовного сочетания с тобою и Творцом твоим, тот не жил и не любил…. о, какая могучая сила любви наполняет меня! продолжал он безмолвно, снова взглянув на дремлющую красавицу: – я и тебя люблю, Сарра! Какая безграничная вера ублажает душу мою – я и тебе верю, Еврейка! Я не купил тебя дарами: я молод и красив, не правда ли, я добр и ласков….
– Ты любишь меня, Сарра? воскликнул он в каком-то упоении, бросившись к лежащей женщине, и сильною рукою схватил её жемчужное ожерелье, которое разорвалось и рассыпалось по полу. На что тебе этот бисер? Ты сама бесценная жемчужина, моя красавица!
Внезапно пробужденная женщина дико взглянула на него, и в каком-то неистовом испуге бросилась собирать катавшиеся всюду зерна богатого ожерелья. Молодой мечтатель бросил ей оставшиеся в руке его дорогие нити, и вошел внутрь дома, унося с собою впечатление отвратительного выражения, мелькнувшего на прекрасном лице Сарры.
Там, в освещенном покое, вседневные гости его рассеянные по углам обширной залы, оканчивали один из праздничных вечеров, которые они давали себе по произволу, располагая приятною щедростью молодого друга, бросавшего богатство свое не с глупым тщеславием добившегося до этой соблазнительной возможности, не в хмельном угаре разгульного юноши: он тратил обеспеченные доходы свои с любовью, с прекрасным желанием сделать и других причастниками чаши, которую вручило ему Провидение. Пусть, говорил он, и скука и горе, и недостаток и заботы забудутся и заглушатся на веселых пирах моих. Пусть потонет всякая вражда в моих искрометных винах!
Несколько громких голосов приветствовало его появление веселыми шутками, и звонкий, электрический смех пробежал по собранию. Только в одном углу отозвался этот аккорд неприятным эхом; там сидел растрепанный, бледный отрок, на которого хмель действовал как-то неприязненно. И в нормальном положении бродящий мозг его, разгоряченный вином, выводил перед ним всех демонов его внутреннего ада – и зависть и гордость и бессилие терзали ничтожную душу; его смех прозвучал каким-то рыданием, от которого содрогнулось сердце амфитриона.
Его юное сердце, взлелеянное судьбою, содрогалось от долетавших до слуха его болезненных воплей жизни.
Молодой человек был создан для счастья, и счастье – это капризное божество, не могло избрать достойнейшего любимца. Пламенная душа была призвана для широких наслаждений; в светлой природе было одно сознание, что человек сотворен для рая – и это был не софистический, философский вывод, и вдохновенный инстинкт прекрасного сердца, которого младенческая неопытность жизни не могла сделать анализа этого чутья – юноше снились чудные грезы, в восторженном заблуждении он создавал из самого яда упоительный напиток, туманивший его сладким хмелем; и когда сквозь этот угар и мрак обаяния луч истины пробивался на него ненароком, она язвила его слабое зрение и пугала робкое воображение.
До сих-пор, огражденный очарованным кругом, воспитанный в этом искусственном мире, где золоченые купола возвышаются над избранною головою и охраняют ее от непогод жизни – он понимает страдание, как порожденное в нарушенной природе зло, для которого всюду расточены противоядия, и он хотел бы врачевать и целить эти раны, но их смрадное гниение возмущало его изнеженные чувства; отвращая взор, он спешил успокоить и рассеять его. Пылкое его сердце, околдованное, обманутое, безумно расточая сокровища свои, не любило, не веровало одной истине, – оно плодотворило божества свои и поклонялось им в слепоте языческой!
И трудно и невозможно становилось ему прозреть от этой слепоты среди театральной обстановки поддельного, очарованного мира, которая окружала его.
От самого его рождения, казалось, благодетельные феи слетелись отовсюду к колыбели своего питомца. Высокое происхождение, обширное состояние, атлетическое сложение, богатые задатки ума и сердца, все привилегии, все права жизни были даны ему в безграничное, роскошное распоряжение, и с ними в его власти были все блага и наслаждения…. Но как, по сказочному обыкновению, на этих собраниях добрых волшебниц является всегда одна суровая, непрошенная гостья, и на пиру его, усыпанном цветами жизни, воссел угрюмый призрак, неблагонамеренный уродец, который, приподымая розовый покров, заслонявший жизнь от глаз юноши, представлял ему не живое дышащее тело её, а отвратительный, страшный остов, который ужасал ребяческое зрение…. Этот призрак был врожденный инстинкт сознания себя в ложной сфере, желание истины; но с нею не могло еще сладить его робкое сердце.
Теперь, под омрачившим светлые думы его впечатлением, смотрел он, чувствуя какую-то нравственную темноту, на туманного приятеля, который, завладев влиянием случайного вокруг него собрания, на слух и зрение которого бархатный лафит хозяина успел уже навесить тройное покрывало, продолжал жаркое рассуждение о занимавшем тогда некоторые головы изумительном явлении, в лице подсудимой Марии-Капеллы Лафарж. Молодой человек неистово защищал и оспаривал, не дожидаясь возражений.
– Готов? сказал, махнув рукою, взглянувший на него добрый малый, неиссякаемый болтун и весельчак, которому пары развязывали язык до нескромности. Ты должен быть теперь в ударе, любезный. Произнеси-ко нам какое-нибудь новенькое проклятие, такое, каким ты умеешь напутствовать каждую потопленную бутылку.
– Vivat! воскликнул, наполняя бокал, молодой человек. Глаза его засверкали, гипократовский профиль его осклабился разительною чертою.
– Не дурно, сказал насмешник.
Разговор остановился на Лафарж. Из этого источника возник один из тех споров мыслящего общества, который степному дикарю показался бы, может-быть, крупной перебранкой, от которой недалеко до Бог знает чего; а паркетному профану, пожалуй, решением великого государственного вопроса; но который в сущности ровно ничего не значит, после которого, наговорившись и наслушавшись, расходятся, чувствуя только какую-то оскомину от терпких умосилий.
– Уж больно расшумелись, сказал, вполголоса, хозяину, вставая из-за ломберного стола, пожилой толстяк с двумя звездочками в петлице. Не слышно собственной в голове мысли, и об чем хлопочут, подумаешь, прибавил он с видимым негодованием.