Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 6



Пит Рушо

Итальянский художник

Пока я живу, мой мир изменился. Мир изменился, но я не больно-то понял его смысл. Всё так запуталось, перемешалось, и само счастье прошло стороной. Ничего стало не понять, но всё вот кажется, что была и у меня какая-то необычайная жизнь с небывалым доселе светом и радостью, что трепетала и страдала душа не зря, не совсем напрасно и не за просто так.

В детстве была дорога, в детстве среди поля в двух верстах от нашего дома была дорога, выложенная кирпичом, положенным на ребро. На этих кирпичах кое-где лежал войлочный помет коршунов, а может быть ястребов — такие сухие мышиные шкурки.

Стрекотали кузнечики, пахло цветущим лугом, и солнце светило нежно, как бывает только в детстве. Лес вдали стоял как на картинке, и было точно известно, что в нём водятся медведи. А волк был только один, звали его Феру́. Надо было не бояться волка, чтобы считаться храбрым, но поодиночке в лес никто не ходил.

Теперь дорога заросла, там полно кустов, и трава такая высокая, что коров не видать. К середине лета отцветает чертополох, и его пух уносит ветром. Тропинка петляет совсем в другом месте, и по́ля теперь не узнать. Про медведей разговоров нет. Речи стали мудрёными, но толку в них не много с тех пор, как Франческа-Бланш уплыла на южные острова.

Когда детство перестало быть самим собой, и надо было как-то жить дальше, я переехал в город. Моя жизнь прошла в городе. Но и город изменился. Кажется, что я остался прежним, верен былым чувствам, и мысли мои те же что прежде. Но это не так. Я виртуоз мечты, изобретатель грёз. Моя жизнь потрачена на то, чтобы отвлечь людей от взгляда в бездну, ведь так хочется подойти к самому краю и зачарованно любоваться собственной тьмой. А я мастерски расчерчиваю придуманное счастье на квадраты и рисую его на белых стенах. Фантазия моя прекрасна, потому что её нельзя отличить от правды. А дело не в ней. Ритм и цвет — вот что удерживает меня по целым дням на строительных ко́злах; запах краски, кривизна линии. Умбра, сиена, белила, ультрамарин и кобальт голубой. Кто бы знал, что этим всё закончится. Это почти так же прекрасно, как волк Феру. Только здесь ты один. Никто не придет на помощь. И даже сам ты не знаешь, страшно ли это – прожить жизнь, скрывая от людей правду о них самих и от самого себя, увлеченно раскрашивая толстую белую стену. Жизнь великолепна, и эти дети с горящими глазами. Когда-нибудь они вырастут и будут вспоминать меня. И я никогда не узнаю, что меня боялись, и только гурьбой ходили смотреть, как я вожусь с красками, прячась за углами и говоря шепотом. Они подталкивали друг друга, шептались, выглядывали из-за спин малышей и убегали в ужасе с топотом и визгом. И прозвище у меня было Феру́. И этого я не узнаю. Зато я успел нарисовать волка. Волка я нарисовал отлично. Потому что я видел его в детстве. Один раз. И никогда не рассказывал о нём. Потому что рассказывать о волке было нельзя. Тайна жива, пока её хранят. Любовь уходит, остается только тайна.



Будем считать, что меня зовут Феру́. Я прожил больше полувека, и теперь уже нет никакой надежды, что эти записи будут завершены, что, впрочем, ничуть меня не тревожит. Мне захотелось разобраться во всей этой кутерьме, которая так долго рвала моё сердце и давала надежду. Захотелось понять, кем я был на самом деле, и почему дети, маленькие девочки и взрослые мальчики, любители и знатоки всех страшных суеверий, почему они даже днём боялись меня больше кого бы то ни было другого. Мурашки пробегали у них от лодыжек до затылка, и волосы шевелились сами собой. Я был их надеждой на прекрасную страшную тайну среди очевидного ужаса настоящего.

Струилась жизнь, над каналом, над плесенью перил и мокрыми ступенями, уходящими в травянистую цвелую воду. Летела шёлковая накидка; подкладка, тканая забытыми словами, переворачивалась, и становилось то, чего не могло быть. Пыль зеркал хранила девичью негу, истлевшая амальгама дырявым кружевом уходила в бережную ветхую даль. А жизнь летела, звенел смех, солнце разбивало стёкла, любовь торопилась на богатый парусник счастья и оставалась на берегу, как матрос, не успевший на последний рейс обречённого корабля. Утешения не было. Только карнавал, красивые маски, скрывающие дивные глаза. Фарфор белых плеч и бронза сильных рук. Алый бархат, белый горностай, золотой песок, алмазные искры, липкая ржавчина кинжала, толедский узор эспадрона и стеклянные страницы судьбы. Белый пепел сгоревших векселей вечной верности растирался твёрдыми девичьими пальцами в мягкую пудру мести. Никого не жаль, никого не жаль — звенели каблуки по мрамору набережной. Жизнь бежала. Только бы дышать, дышать. Сладость ненависти. Только бы дышать. Стучало сердце, отрывая перламутр пуговицы у горла. Румянились смуглые щеки. Свистел морской ветер, разлетались каштановые кудри, сияли злобой синие глаза, и падал из окна горшок гортензий. Бах! Чёрная земля. Лай собаки. И время смердело в чёрной тени под горбатым мостом, как ночной убийца, умерший на рассвете, когда жизнь уходила от него по пустым мокрым улицам, улыбаясь распухшими губами и шурша полотном белых юбок.

Я приехал в деревню, чтобы вспомнить прошлые годы. Меня встретил чужой мир: пыльные кипарисы, пустой лошадиный череп в траве и хромая собака. Никто не узнал меня на почтовой станции, и незнакомые дети возились в белой пыли и жестоко швырялись друг в друга незрелыми твёрдыми сливами.

Когда я приехал в поместье, время было уже за полдень. Свет падал сверху. На ярком солнце было ничего не разглядеть, да и в тени тоже. Какая-то пухлая дневная тишина окутывала всё кругом. На ступеньках лежала сосновая хвоя, скрученные стручки мышиного горошка и кожура грецких орехов. Кусты малины выросли, где их сроду не бывало. Запах старого дома встретил меня за тяжелой деревянной дверью, и я понял, что приехал не зря.

Первым делом я отправился в сарай за лестницей, чтобы залезть на чердак. На чердаке был обычный беспорядок: ласточки лепили гнёзда к стропилам, и из чердачного окна была видна знойная летняя даль: над лугом висела пустельга, верстах в десяти виднелся серый столбик саренской колокольни, и две козы паслись на склоне холма. Чердак был в порядке, трубы дымоходов не треснули, кирпичи, обмазанные рыжей глиной, лежали всё так же криво и плотно, как и полвека тому назад. Я спустился на кухню и растопил очаг. Лучинки потрескивали и гнулись на бледном огне, дым не хотел подниматься вверх, потому что на улице было слишком жарко. Я отворил окно, звякнуло стекло, метнулся солнечный зайчик, посыпались дохлые мухи. Занавеска с выгоревшими добела гусями заполоскалась на ветру. Сиплым, скрипучим кухонным насосом я накачал воды, дождался, когда сойдёт ржавчина. Вода была с тем самым привкусом свежего железа, что и раньше. Я сполоснул чайник, повесил его над огнём и отправился бродить по комнатам. Взял в шкафу книгу, вышел на крыльцо, на слепящий солнечный свет. Вишнёвое дерево у входа разрослось, ягоды потрескались от недавних дождей и жары. Жёлтые осы прогрызали чёрные вишнёвые бока до косточки.

Пытаясь разлепить страницы, склеенные вишневым соком в предыдущие времена, даже не моего ещё детства, а раньше, в каком-то незапамятном июле, ближе к вечеру; я уверен, что это было в конце дня, усталое облако набухало от духоты над садами, и кузнечики умолкли, влажный жаркий воздух оглох, наполняя уши безмолвным шумом летней жизни, и только трясогузка цепко семенила по скату крыши; я почти видел эти детские руки с синеватыми ягодными пятнами, толкающий под локоть влажный собачий нос и рыхлого рыжего комара, который не проживет и секунды, навеки вдавленный между словами «её окружает» и «полумрак отошедшего дня». Перебродивший вишнёвый сахар с неслышным треском освобождал листы, и мне становилось жаль заглядывать туда, где, запечатанные детской рукой, буквы хранили заповедные чувства последние лет пятьдесят. Пятьдесят лет никто не заглядывал в их мысли, и никто не знал, остались ли они прежними.