Страница 122 из 123
— За бархан?! — гневно переспросил кто-то.
— Да. Но он сказал им: «Разве бархан отгородит вашу неправду от моей правды? Или вас от глаз аллаха? Но ведите, раз надумали вести. Живите с моими муками в ушах. Одно хочу: чтоб о вас хоть кто-нибудь пожалел над вашим последним ложем. Чтобы хоть мой мукам долетел, пожалел…» Я был мальчик, но помню эти слова. А они были туркменами. Их предводитель начал ругаться, но остальные не захотели вести нас дальше. И оставили нас посреди песков, уехали. Мы шли назад целый день, обессилели совсем, и тогда мукамчи подвел к отцу свою лошадку и велел зарезать ее, иначе мы из песков не выбрались бы. А сам ушел за бархан, чтоб не видеть… он любил свою лошадь. Жарили мясо на палках, вялили. Так мы вернулись, и я все помню, хоть был маленьким.
— И он что, совсем не испугался… когда повели его за бархан? — Багтыяр-бег испытующе смотрел на кочевника.
— Зачем — «не испугался»? Испугался. Он весь побледнел, потому что бархан был рядом. Он — человек…,
Они расположились на ночлег в ложбине, наломали в саксаульнике сухих веток, вскипятили воду для чая.
— Нет, его не убили бы, — сказал, продолжая разговор, другой путник. — Стоило ему лишь вынуть свой дутар и заиграть… Это не простой дутар. Нет, не простой. Люди говорят, что ветер стихает, когда он начинает звучать. Что болезнь отступает… что даже смерть сама не любит его звуков, боится. Это говорят люди, видевшие и слышавшие его, а они-то знают.
— А ты разве не видел его, нашего мукамчи?
— Нет, правоверные, не довелось… Всю жизнь мечтал об этом, но мы живем далеко отсюда. Один раз, давно, он был и на нашем стойбище, но я тогда был с отарой в отгоне. Я даже плакал, узнав… да, плакал. А теперь вот решил. Я упрошу тетушку Айпарчу, чтоб хоть взглянуть на него. Я тоже играю на дутаре — но что мой дутар…
— А говорят, самый обыкновенный у него дутар…
— Неправда! Тот, кто так говорит, полон зависти… да, зависти и злобы! Таким никто у нас не верит!
— Он просто человек, вот что я помню… — задумчиво проговорил мужчина со шрамом. — Он никого не обидел, никогда.
— А теперь умирает… Говорят, ему ищут какое-то особое лекарство? Такое, какое только у шаха, может, есть… Но шах не любит его. Рассказывают, что он сказал: «Как, эта туркменская птичка еще не сдохла?!»
— Не врут ли? Даже гызылбаши не смеют порочить его, не хотят ссориться с нами… А он умирает. И мы ничего не можем сделать…
Угрюмое молчание наступило у костра. Это было братское молчание, и невольная жалость и сочувствие к ним шевельнулись в душе Багтыяр-бега — и еще зависть… Да, они на своей земле, они одно оплакивают, свое, — а он?.. Они провожают в свою высокую память, в свои легенды и предания большого, родного им человека, — а он, Баг-тыяр? Что, кроме козней и склок ханского или даже шахского двора, ждет его среди чужих людей, среди чужих душ? Что-то тебе делать надо, Багтыяр, как-то возвращаться к родному…
— Все бы отдал, чтоб найти то лекарство… — человек со шрамом неотрывно смотрел в огонь костра, говорил медленно. — Весь скот свой, пожитки… кибитку бы продал. В долги бы залез. Внаймы пошел. Вай!.. как мальчишка, жизнь бы отдал!
— Да такого лекарства, наверное, и на свете-то нет…
«Что ж ты, Багтыяр, молчишь? Помоги им. Все в твоих руках — помоги… Или тебе дороже, нужней еще одна торжествующая ухмылка Рахими-хана?»
— Такое лекарство есть. И жизнь за него отдавать не надо… — Под недоумевающими взглядами попутчиков Багтыяр-бег полез рукой к себе за пазуху, в кармашек под мышкой, достал коробочку и положил ее на старенький килим, служивший им дастарханом. — Вот. Правда, его немного. По на первое время хватит…
Долгое — очень долгое, показалось Багтыяр-бегу, — молчание прервал кочевник-скотовод:
— Ты не смеешься над нами, иноплеменник?! Ты хорошо подумал?.. Вот этой руки боятся все нары в нашей округе…
— А разве я похож на человека, который может шутить этим? — Багтыяр-бег твердо, чуть холодновато поглядел ему в глаза. Силу своего взгляда он знал тоже. — Я вас не обманываю, добрые люди. И затем и еду туда. Затем и спешу.
Растерянность и удивление на глазах сменились в них пока еще недоверчивой, но радостью:
— Добрый человек, да откуда ты?!
— Это лекарство… оно же очень редкое, да?
— Неужто поможет?!
Багтыяр-бег переждал первые беспорядочные вопросы и восклицания, сказал:
— Не спрашивайте меня ни о чем. Чем меньше об этом будет знать людей, тем лучше… для вашего же му-камчи лучше. Не знаю, сильно ли оно поможет ему. Знаю только, что лекарство в этой коробочке — то самое… Вот все, что могу я вам сказать. Верьте, я неравнодушен к вашей беде. Мой народ тоже терял своих больших людей…
При последних словах кочевник, не отрывавший от него глаз, загоравшихся то надеждой, то недоверчивостью и даже враждой, встал:
— Если так, иноземец, то время дорого. Сидеть здесь теперь, когда… Ты готов ехать сейчас?
— Согласен с тобой. Времени мало.
— Тогда седлаем. Утром мы должны быть там…
19
И еще неделю дало Годжуку Мергену небо. Неделю раздумий, высоких, в свою бесконечность уходящих небес и какого-то порой полусна — зыбкого, будто покачивающего старого и усталого мукамчи на своих волнах… Или в колыбели своей под родной ему тихий посвист степного кочующего ветра.
Иногда Айпарча с соседями ненадолго допускали к нему тех, с кем был он дружен особенно давно и крепко. Он говорил с ними мало, больше смотрел и слабо улыбался, радуясь за них, еще крепких, уверенных в своих движениях и в себе. И они уходили, запомнив навсегда, что провожал он их, прощался с ними именно с этой молчаливой слабой улыбкой.
Весна проходила, ночь выдалась душная. Все оклавы, все метки на них были пересчитаны, перебраны памятью. Все Салланчак-мукамы спеты. Весна проходила, наступила глухая беззвездная ночь, и он почему-то знал, что ночь эта — последняя… С берегов Лебаба простерлась она до седого Хазара и дальше, поглотив собою мирные аулы и стойбища, людей и стада, текучие пески и кремнистые вершины, — поглотила и усыпила без сновидений, без единого шороха. Один он не спал, ибо последней была эта ночь. Он тонул в ней, он лежал на ее дне и слушал, но она ничего не говорила ему, ничего не было в ней, кроме безмолвного обещания, что другой ночи не будет…
Он попытался вспомнить еще что-нибудь, но все уже было перебрано и словно уложено на дно глубокого чувала, приготовленного к дороге. Он попытался было представить, что будет после него, как люди будут вставать с каждым восходом солнца и продолжать свою вековечную работу, встречать свои праздники и бедствия, — и представил, но это ничего не дало ему, не вызвало даже зависти к ним; одно только сожаленье… и жалость к ним шевельнулись в его душе. И тогда окончательно понял, что сделал он тут все, что уж собран и готов, все готово в нем и собрано в ту неразъединимую с тьмой земли дорогу, которой не будет конца… И ждал он лишь солнца.
Рано утром сквозь наплывающее забытье он услышал глухой торопливый топот копыт — там, на въезде в аул. Он приближался, будя застойную тишину спящего селения, отзываясь разрозненным лаем собак во всех его концах, направляясь сюда, к последнему пристанищу мукамчи. Его Айпарча, будто вдвое постаревшая за эту весну, торопливо поднялась, вышла навстречу нарастающему конскому топоту — и вот он у самой кибитки замолк, сменившись приглушенными голосами, приветствиями.
Он не мог расслышать, о чем они там говорили, разобрал только дважды повторенное слово — «лекарь», «тебиб»… Неужели они еще надеются чем-то помочь мне, тягостно подумал он, неужели ничего им не ясно?.. Один из лучших тебибов степи уже давно жил в ауле, у соседей, пытаясь облегчить болезнь Годжука Мергена, и хоть с успехом лечил между делом аульчан, но против его старости был бессилен. Неужели им непонятно, сколь неотложная, сколь нужная усталому телу и духу дорога ему предстоит?..
Откинув килим и впустив свет розовой зари, вошла спутница всей долгой-долгой жизни его, старым материнским лицом склонилась над ним: