Страница 86 из 90
Мы отказываемся, благодарим наперебой, говорим между собой, снова осмысливая таинство посмертно воскресшего дерева. Новиков делает нам знак, и лишь тогда замечаем тихое, внятное постукивание. Мастер работает, и ничего другого уже не существует для него в мире. (В раю для Иткинда будет много дерева, и он будет работать! — говорил он нам). Он едва уловимым движением поворачивает старую с выбитой ручкой стамеску, с известной только ему точностью ударяет два-три раза молоточком, снова поворачивает. И при этом разговаривает о чем-то с корнем векового карагача, поет. Мы осторожно отступаем во двор…
Уже на улице мой друг — критик — отходит вдруг от машины, идет к соседям за вязаным плетнем. Испуганный хозяин с опухшим небритым лицом моргает глазами, из-за дома выглядывает долговязый подросток в грязной майке с иностранными буквами: тот самый, что перелез через плетень с ножовкой. Мой друг, родом из слободки, на понятном языке говорит им необходимые слова. Хозяин мелко кивает головой, опасливо поглядывая в сторону нашей машины. Мой друг возвращается, победно сверкая очками.
Мы стоим еще некоторое время возле машины. В спокойном синем небе шелестит опадающая листва. Над желтеющими карагачами, пожухлыми яблоневыми садами, над заросшей полынью степью слышится осмысленный стук мастера…
Это было двадцать лет назад — наше посещение мастера. Репродукции его работ не раз печатались в журнале «Простор», выходили очерки и повести о нем…
Заслуженный деятель искусств Казахской ССР Исаак Яковлевич Иткинд умер, совсем немного не дожив до своего столетия. Вся творческая общественность республики хоронила его. Когда он лежал в гробу: спокойный, безмятежный, будто решивший только немного передохнуть, мой товарищ, большой русский художник Женя Сидоркин поцеловал мастеру руку.
г. Алма-Ата
Октябрь 1985 г.
Орнаментальная проза
Меня убить хотели эти суки!..
Юрий Домбровский
В такие минуты чувствуешь какую-то особую приподнятость. На короткий срок ощущаешь собственную значимость, вроде бы личное прикосновение к государственному делу. И хоть разумом понимаешь все, в том числе и двусмысленность собственного положения, некие трубы играют в тебе с пионерского детства знакомый мотив. В глазах товарищей, «рядовых писателей», видишь то же чувство радостного соучастия. Вторую ночь дежурим мы в новом аэровокзале по приему гостей, и в подтверждение важности проводимого мероприятия нам выделили депутатские комнаты. Мы отдыхаем в мягких импортных креслах, ходим по коврам, едим и пьем из холодильников такое, чему и название забыто, а в туалетах с достоинством смотримся в огромные, вправленные в мрамор зеркала. В нашем распоряжении машины, десятки машин, всё черные и муаровые «Волги» с бархатными сиденьями и плавным, солидным ходом с покачиваниями на поворотах. Молчаливые шоферы, все почему-то в одинаковых лаковых ботинках, выполняют каждое наше распоряжение. Предстоит большая конференция с участием зарубежных писателей на самую животрепещущую тему. Наша республика, «лаборатория дружбы народов», не случайно выбрана местом ее проведения. И мы знаем свое место в ней. В день открытия мы будем следить за порядком в коридорах, дежурить в гостиницах, разбираться с транспортом. Напрямую с гостями будут общаться товарищи из ЦК, Общества дружбы с заграницей и утвержденные на это секретари Союза писателей. С ними уже проведено необходимое совещание, совместно с Москвой проработана повестка дня, намечены выступающие. Потом гости поедут по областям, побывают в передовых целинных совхозах, встретятся с нефтяниками Мангышлака, овцеводами Бетпак-Далы, рыбаками Арала и Балхаша. К нам все это не имеет отношения…
А пионеры уже готовы. Их привезли в больших красных автобусах еще утром, часа за три до прилета главных гостей, и они в последний раз репетировали встречу: протягивали в воздух цветы, громко декламировали стихи, трубили в горны. Тут же ждали представители общественности: человек сто пятьдесят их стояло полукругом, празднично одетые, среди них государственный ансамбль песни и танца в белых и розовых платьях с золотыми поясами и перьями цапли на головах. Прямо на летное поле выехала черная «Чайка», за ней еще и еще машины, и секретарь ЦК по пропаганде в легком светлом костюме вместе с другими товарищами прошел вперед, приветствуя полной, короткой рукой актив. И сразу послышался гул самолета…
Два увитых транспарантами трапа одновременно подкатили к дверям остановившегося лайнера. Оркестр заиграл туш. Все смотрели на первую дверь. Она сдвинулась внутрь. Вначале показалась голова в форменной аэрофлотовской фуражке, потом она куда-то пропала, и, распрямляясь во весь свой рост, из самолета на трап шагнул человек с буйными, нависающими вперед волосами и синими глазами. Некая природная взбудораженность была во всей его чуть подавшейся вперед фигуре с длинными руками, в сильной высокой шее, в какой-то порывистости движений. Да, это был он: в знакомых, мятых, пижамного типа штанах, бежевой кофте на одной пуговице и с оттянутыми карманами, в сандалиях на босу ногу. В руке он держал что-то продолговатое, наспех завернутое в газету. Не обращая никакого внимания на выстроившееся в линию начальство, он поискал глазами в толпе и, увидев меня, закричал:
— Морис… Это я!
Пробежав своими громадными шагами через толпу, он поцеловался со мной и поднял высоко над головой бутылку из отпавшей газеты:
— Из Польши мне привезли. По старому рецепту готовлено. На желудях!..
Я ничему не удивлялся. Разве что зачислению его в официальную делегацию столичных писателей. Уже некоторое время жил он в Москве, получив на волне реабилитации комнату в коммунальной квартире с пропиской, чего страстно, со всем пылом души добивался, составляя высокохудожественные письма о своем праве на нее. Письма были на тридцати-сорока страницах, и он читал их нам вслух. Это была воистину боевая публицистика: интересно, сохранились ли эти письма где-нибудь? Однако, проживая уже в Москве, он всякий раз навещал Алма-Ату, на три-четыре месяца обосновываясь в одном и том же номере старой гостиницы, где жил здесь в войну и позже, до последней посадки. Этот номер тут же освобождали для него. Его знали и уважали все дежурные, уборщицы, буфетчицы, старый швейцар…
А вот как его вдруг включили в делегацию, было непонятно. Дело в том, что писатели по какому-то чуть ли не биологическому признаку делятся на тех, кто ездит на всяческие декады и сидит в президиумах, и на других, кто не ездит и не сидит. Причем, среди вторых могут быть живые классики, а среди первых находятся люди, не написавшие ни одной строчки за свою жизнь, но это не имеет ровно никакого значения. Если же случайно кто-то из второй категории вдруг попадает в президиум или оказывается включенным в делегацию, то литературную общественность охватывает волнение. Оказываются нарушенными некие таинственные законы, так сказать, организационные традиции социалистического реализма. Впрочем, попавший ненароком не туда писатель сам чувствует себя не в своей тарелке и стремится убраться оттуда, после чего волнение успокаивается. Но если кто-то из первой категории вдруг оказывается не включенным в президиум или в какой-то представительный список, то это уже настоящая человеческая трагедия. Она оборачивается вызовом скорой помощи, тревожными и длительными телефонными переговорами, взволнованными заявлениями в ЦК и прочими активными акциями. С этим никто не хочет иметь дело, поэтому и тут всё возвращается на круги своя. Борьба за существование в литературе жестока, как и в природе. Выживают сильнейшие… в смысле президиумов и наградных списков.
Встреченный мной Писатель мало того, что никак не подходил для президиума, так еще был и реабилитированный. Отстал т а м от жизни, может сказать не то. Да и напомнить своим присутствием некоторые нежелательные явления, бросить, так сказать, тень. Кто-то явно допустил ошибку там, в Москве, при формировании делегации. Эту мысль я ясно читал на лице заведующего пропагандой и агитацией ЦК, который упорно смотрел в нашу сторону. Соблюдение морально-этических норм было наиболее сильной стороной нашего республиканского партийного руководства.