Страница 78 из 90
Да разве сам я со своим другом не рассматривал со вниманием спичечные коробки, выискивая и находя на них профиль Троцкого. Взрослые люди обнаружили фашистские знаки на деньгах, подписанных разоблаченным наркомфином Пятаковым. А еще мы с другом дежурили вечерами над морем, засекая мигающие по ту сторону залива огни, с чем и пришли как-то в областной НКВД. Нашу схему вражеских донесений с помощью азбуки Морзе взяли и поблагодарили, попросив продолжить наблюдения. Проверяя себя, я думал о том, как поступил бы на месте Павлика Морозова. Но нет, у меня был совсем другой отец…
Произошло одновременно закономерное и невероятное. Работая без технического руководства и бактериологической службы, один за другим встали консервные заводы юга страны. Особенно неудобна была остановка завода имени Ленина, работавшего на экспорт. Второй месяц дожидались погрузки в порту иностранные суда. Начинался Тридцать Восьмой Год. Нарком пищевой промышленности Микоян, осведомленный из первых рук о предстоящей борьбе с клеветниками, взял на поруки все руководство треста и завода, в том числе и моего отца. Вскоре дело прекратили, а некую заводскую активистку, написавшую сто тридцать восемь заявлений на врагов народа, расстреляли. Отцу выдали полугодовой оклад, и он купил себе зимнее пальто из довоенного драпа с большим каракулевым воротником. Кто-то хранил его еще со времен революции.
В ночь возвращения отца я услышал опять это имя. Речь шла не о шпионаже и диверсиях, и следователь был совершенно прав. Он искренне не мог понять, почему когда-то в Тульчинском лесу бандит и националист Бондарь не убил еврея и заведующего школой — моего отца. Это никак не соответствовало схеме расстановки политических сил на Украине, выразившейся в определенных партийных решениях. По имевшимся у следствия некоторым данным, отец с Бондарем обнялись при расставании…
Я сам уже после войны работал учителем в селе Большое Плоское Великомихайловского района Одесской области. Это было в ста с небольшим километрах к югу от тех мест, где учительствовал когда-то отец. Все было живо в моей памяти…
Вехи, как при быстрой езде, сливались в одну сплошную линию. Эта называлась — Сорок Седьмой Год. Обессиленную историческими катаклизмами землю постигло обычно соответствующее им природное явление — засуха. Дети ходили в школу ради выдаваемых международной помощью ста граммов хлеба и тарелки американского горохового супа. Они толстели на глазах. Их лица, руки, ноги становились как пуховые подушки. Потом они перестали ходить даже за супом. Всякий день за околицу села выносили по двадцать — тридцать гробов. В Западной Украине, где шли обильные дожди, осталась неубранной в полях картошка. Люди бросились туда, но их останавливали милицейские заставы. Кого захватывали с картошкой, давали по десять лет. Говорили: «Приказ Молотова!»
И все же люди каким-то образом добирались туда, выкапывали эту картошку, забирались с ней на крыши вагонов. На глухих перегонах их ждали другие люди. Они привязывали веревкой к дереву железные кошки с зубьями, которыми вылавливают из колодцев утонувшие ведра. В ночной тьме их бросали вдоль крыши несущегося поезда, сдергивая все подряд: мешки с картошкой и спящих людей. Вдоль дорожных насыпей у Жмеринки, Котовска, Балты, станции Раздельная валялись обезображенные, истерзанные трупы мужчин и женщин, так и не доехавших к своим голодным детям. Не было блокады и оккупации…
«Нет такого у Ленина, Давид!» Эти слова присутствовали во мне в одном ряду с другими, что я учил и звонко повторял в школе, затем произносил в институте, самозабвенно раскаляя себя, писал в газете. Эта психологическая раздвоенность началась тогда, когда четырехлетним ребенком увидел смертный испуг в глазах большого взрослого человека, брызнувшего на меня водой в маленькой сельской церкви. Не умом, а всем стремившимся к биологическому выживанию юным организмом ощутил я запретность происходящего. Она толкнула меня на первую в жизни ложь умолчания перед родителями. В противовес законам генетики проводился грандиозный опыт применения науки об условном рефлексе в социально-общественной жизни с проекцией на все будущие поколения. Лишь на время войны, будто черт от ладана, вдруг рассыпалось это пестуемое и узаконенное раздвоение совести…
Не знаю, как это объяснить, но я явственно слышал и сам голос. Он всегда звучит у меня в ушах в прямом соотношении с лежащим головой к забору мертвым человеком с раскинутым по земле русым волосом. Это поднятый до высокой украинской патетики тенор, и мне знакома в нем малейщая интонация. Истовое, жгучее неприятие неправды — природный его знак.
Но такого быть не могло. Лишь ночной рассказ отца представлял собою реальность. Я никогда не видел живым Бондаря. Тут происходило другое. Вечерами, когда солнце уплывало в дальние леса, с разных сторон слышались песни: вековые и совестливые, кармелюкских времен. Этого нигде больше нет, кроме Украины, с поля идти с песней.
— Хлопцы поют! — говорил я родителям, чутко прислушиваясь. Видимо, это были первые мои связные слова, потому что родители, смеясь, повторяли их потом всю жизнь. Голос был песенный…
Вехи выстраивались уже вплотную одна к — одной, в глухой, без единой щели, забор, за которым ничего уже нельзя было увидеть. Эта была вкопана в начало Пятидесятых. Я прилетел в Алма-Ату, где остался после эвакуации работать отец. Он был крупный микробиолог, ученик Н. Ф. Гамалеи, работал заведующим кафедрой и ученым секретарем Одесского государственного университета имени Ильи Ильича Мечникова, читал лекции по-украински, но в соответствии все с той же вехотворческой политикой случилось как-то вдруг, что он стал не нужен украинской науке.
Зато он сделался организатором микробиологической науки в Казахстане, создал академический институт, десять лет был его директором. Разработанное им с учениками микробиологическое силосование кормов сыграло свою роль в освоении Целины и получило признание в США и Канаде.
Взять отпуск в газете и лететь сюда меня заставили некоторые тревожные нотки материнского письма. Нет, мать с ее нордическим характером никогда не позволяла себе испуга или растерянности. Я прочел нечто между строк…
Помню, как встретил отца на улице Пролетарской с каким-то человеком. Они шли вверх и тихо разговаривали. Лицо человека показалось мне удивительно знакомым, хоть я точно знал, что никогда раньше его не встречал. Они замолчали при моем приближении.
— Вот, мой сын, — сказал отец. — Он пьесы пишет…
Человек внимательно посмотрел на меня и подал руку. Он был чуть сгорблен, и умные глаза смотрели с какой-то печальной усталостью. Я узнал его: это был известный казахский классик с мировым именем. Я начал говорить что-то о радости знакомства и вдруг понял, что им сейчас не до меня: ни отцу, ни этому человеку, так что быстро стал прощаться…
А накануне произошло то, что отца освободили от должности директора созданного им института. Фактически обвинения были кадрового порядка: принял на работу одного известного микробиолога, отбывшего срок в карагандинских лагерях, и еще одного такого же из Чимкента. Кроме того, взял к себе в аспирантуру дочь казахского националиста, расстрелянного в Тридцать Седьмом. При этом шла борьба с остатками вейсманизма-морганизма, критиками-космополитами, врачами-отравителями, ну и так далее.
А казахского классика, написавшего великий роман, в очередной раз обвинили в националистическом искажении истории и тоже сняли с работы в Академии наук. Все произошло на одном и том же ответственном заседании, с которого они сейчас шли: писатель и мой отец — микробиолог. Забегая вперед, скажу, что очередная веха — Пятьдесят Третий Год — оказалась вкопанной лишь на четверть. Произошло, как говорится, «известное событие», и казахский классик, которого укрывали в Москве и Ленинграде от ареста русские коллеги, вернулся в Алма-Ату и вскоре получил за свой роман Ленинскую премию. Восстановлен был на работе и мой отец…