Страница 77 из 90
Где-то тогда и явилось это имя, даже не имя, а некое понятие. Оно содержалось в воздухе, с утренними тенями залегая в балках, садах, перелесках. А к ночи вдруг взрывалось выстрелами, сполохами огня, и затем похоронами в обитых кумачом гробах с троекратными залпами в небо. К слову «Бондарь» неотвратимо добавилось слово «петлюровщина», и глаза учеников в еврейских классах были расширенно-тревожными. Это был привычный во все времена каинов знак контрреволюции: «Бить жидов и коммунистов!», и намеченное этим знаком уже не могло отмыться…
Но что-то там было не так. Рядом с понятием Бондаря явилось имя Гриша. Оно прозвучало в тихом ночном разговоре родителей. Уже потом, сделавшись старше, я осознал все компоненты трагедии. Отец мой, естественно, был членом не то укома, не то еще какого-то партийнокомсомольского органа. А Бондарь тоже был некогда комсомольцем и знал отца. Мне так и осталась до конца не известной степень их близости. Это были годы начала крутой коллективизации: с реквизицией скота, обобществлением птицы, уполномоченных с наганами в руках. Завершалось это потоками бредущих по жидкой грязи людей: стариков и молодых, женщин, детей в сопровождении молчаливого, исполненного классовой непримиримости конвоя. Тогда комсомолец Григорий Бондарь ушел в Тульчинские леса…
Происходившее выстраивалось в памяти много лет спустя из всплесков воспоминаний, обрывков разговоров, неотвратимого осмысления собранных вместе разнородных осколков. Но я точно помню материнскую тревогу, когда отец собрался идти в Тульчин со школьным отчетом. Бондарь — это повторялось дома, на улице, в школе, где я путался под ногами, мешая всеобщей ликвидации безграмотности. Только тетка Горпына молчала, поджав губы.
Прошел день, как ушел отец, потом наступила ночь с привычными выстрелами и заревом у горизонта. Мать не спала и все подходила к стеклянной двери, за которой темнел школьный сад. Потом опять был день и снова ночь. Так прошло четыре дня, и вдруг стихла шумная детская беготня во дворе. Учителя и ученики стояли молча и смотрели на отца, который шел от школьных ворот к дому. Все в местечке знали, что по дороге в округ он был захвачен бандитами…
Подробностей я не помню. Приходили какие-то люди, среди них начальник милиции, тоже член укома. Кто-то приезжал из округа, потом отец два или три раза ездил в Тульчин и зачем-то в Гайсин. Мне понятным это стало много позже: от отца требовали объяснений, почему бандиты отпустили его. Ведь «петлюровщина» и все остальное…
Ночью горела прикрученная керосиновая лампа. Я не спал и слышал, о чем тихо рассказывал отец. Сам Бондарь вышел из леса и позвал его к себе. Они пришли на хутор и там отец пробыл с ним целые сутки. Они пили, ели и разговаривали.
— Откуда ж та напасть на селянство?.. Нет такого у Ленина, Давид!
Это, схватившись руками за голову, все повторял у ночного костра в лесу Бондарь. Потом он сам проводил отца к дороге на Тульчин. Там они попрощались и разошлись.
В то же лето увидел я Бондаря сквозь доски забора. Отец сидел в комнате, положив обе руки на стол. Мать хотела пройти к убитому, но милиционер поставил лошадь поперек тропинки в саду и не пропустил ее. Тетка Горпына поставила свечку к иконе в углу и тихо, беззвучно молилась. Я сидел рядом…
Мы жили уже в Одессе, на улице Свердлова, 17. Закончивший аспирантуру отец работал бактериологом на консервном заводе имени Ленина и на полставки в только что построенном в порту у самого мола огромном и белом, на целый квартал, холодильнике. Осенью в городе появились первые голодающие. Они неслышно садились семьями вокруг теплых асфальтовых котлов позади их законных хозяев — беспризорников — и молча смотрели в огонь. Глаза у них были одинаковые: у стариков, женщин, грудных детей. Никто не плакал. Беспризорники что-то воровали в порту или на Привозе, порой вырывали хлеб из рук у зазевавшихся женщин. Эти же сидели неподвижно, обреченно, пока не валились здесь же на новую асфальтовую мостовую. Их место занимали другие. Просить что-нибудь было бессмысленно. По карточкам в распреде научных работников мать получала по фунту черного хлеба на работающего, полтора фунта пшена на месяц и три-четыре сухих тарани. Эта деликатесная рыба была тогда основной едой:
Iшь таранку, пий водичку,
Та виконуй пятирiчку!
Одесса шутила…
Это была очередная «неформальная» веха, Тридцать Третий Год. С середины зимы голодающих стало прибавляться, а к весне будто вся Украина бросилась к Черному морю. Теперь уже шли не семьями, а толпами, с черными высохшими лицами, и детей с ними уже не было. Они лежали в подъездах, парадных, на лестницах, прямо на улицах, и глаза у них были открыты. А мимо нашего дома к портовому спуску день и ночь грохотали кованые фуры, везли зерно, гнали скот. Каждый день от причалов по обе стороны холодильника уходили по три-четыре иностранных парохода с мороженым мясом, маслом, битой птицей. В городе вместо тарани стали выдавать на месяц по полтора фунта синеватой с прозеленью конины. Мне в тот год предстояло идти в школу. Помню буйный майский дождь. Задрав штаны, мы, припортовые дети, бегали в потоках несущейся вдоль тротуаров воды и во все горло пели:
Телятину, курятину буржуям отдадим,
А Конную — Буденную мы сами поедим!
Это было так или иначе связано с Бондарем, я уже знал…
А потом он возник в угрожающей реальности. И опять это был тихий родительский разговор. Отец явился из некоего «ниоткуда», до глаз заросший черным нечеловеческим волосом, неузнаваемо худой, и шел от него тот особенный мертвый запах отмирающей плоти, который мне самому пришлось осознать уже потом, в войну. Человек все прочувствует только сам, даже опыт отца не служит гарантией сути вещей…
Гудел примус. Отец долго мылся в отгороженной части коммунального коридора. Ел он как-то совсем по-новому, движения его были точные, вроде бы как у слепого…
Была следующая веха — Тридцать Седьмой Год. Отца взяли по дороге с завода домой. Я держал на руках шестимесячную сестру, а следователь внимательно просматривал пеленки в удачно купленной матерью детской коляске. Несколько ночей по очереди с матерью я бегал на Преображенскую, наискосок от памятника Воронцову. Нужно было успеть забросить отцу завернутые в «Черноморську коммуну» полтора килограмма сала. Арестованных отсюда перевозили на открытых грузовиках в тюрьму, и сотни людей стояли молча ночь за ночью на зимнем морском ветру.
Учился я сначала в 70-й украинской школе, стоявшей прямо над портом, а потом перешел в пятый класс новой русской 116-й школы как раз напротив нашего дома. Мне было все равно, так как оба языка я знал одинаково хорошо. На свою беду, бегая в школьном вестибюле, я не удержался на ногах и головой надколол краешек гипсового бюста М. И. Калинина. Учитель черчения, молодой дородный мужчина со жгучими черными глазами и густым каштановым волосом потребовал у директора Рыгаловой моей общественной изоляции. Рыгалова когда-то училась с моим отцом и отвергла эту патриотическую инициативу. Тогда учитель стал организовывать учеников, чтобы проучили сына врага народа, посмевшего покуситься на бюст вождя. Я перестал ходить в школу. А еще через четыре года этот мой учитель стал самым свирепым офицером румынской полиции в оккупированной Одессе…
Отца обвинили по четырем статьям. Там значились измена Родине, шпионаж, диверсии и что-то еще, менее значительное. По делу было арестовано руководство «Укрконсервтреста» и все директора, главные инженеры и заведующие баклабораторий консервных заводов и фабрик Азово-Черноморского побережья. В частности, утверждалось, что где-то в Днепропетровске или Мариуполе были отравлены консервами двести командиров Красной Армии. А в газетах как раз рассказывалось, до чего в самом центре докатились изверги рода человеческого. Один из них, пробравшийся в наркомы, до того воспылал злобой к простым советским людям, что при посещении маслозавода где-то в Белоруссии незаметно высыпал из кармана битое стекло в сливочное масло. Это заметила одна бдительная работница…