Страница 76 из 90
Описание по Бондарю[35]
Олесю Гончару
Есть одна великая картина, которая называется «Чудовище гражданской войны». Скелет грызет собственные кости…
Мы знаем, Ленин не хотел гражданской войны. Он радовался бескровности революции. Войну навязала контрреволюция. Навязала не без помощи экстремистов в лагере самой российской революции. Как только война закончилась, вся ленинская мысль без остатка была обращена на то, чтобы возвратить страну и общество к нормальной жизни. Ибо состояние гражданской войны, перманентности насилия противоестественно для человека, для общества, для государственного организма. Диктатура пролетариата предусматривает внеэкономическое вооруженное насилие лишь в период революционного взрыва, затем наступает равенство всех граждан перед законом. НЭП лишь одно из зримых проявлений этой восстанавливающей национальное равновесие доктрины.
Но сильны были даже и в самой партии идеалистические традиции народничества. Нетерпение — Ахиллесова пята всех лишенных длительного исторического опыта движений — было усугублено длительным опытом бездумного насилия предшествующего революции государства. И русский гений, обращаясь к обеим сторонам, констатировал и предрек, что насилие неминуемо привлекает к себе нравственно, морально неполноценных. Эти же существовать не могут без постоянного насилия.
О том, как морально неполноценные прибрали власть после того, как угас ленинский гений, пишется сейчас немало и еще больше будет написано. Они и в мирное время продолжали гражданскую войну, возвели ее в культ. Перманентное насилие сделалось стимулом и способом жизни в государстве, плодя и пестуя моральную неполноценность, убивая все честное, умное, творческое. Отсюда «обострение классовой борьбы» в период строительства социализма. То есть, чем больше социализма — на сегодняшний день самого разумного и удобного для человека устройства жизни, — тем больше следует сажать и расстреливать. К чему же пришли? Помните анкеты: участвовал (участвовала) ли в белых движениях, состоял ли в других партиях или организациях, был ли в родстве с раскулаченными, с врагами народа, с находившимися в плену, был ли в окружении, был ли в оккупации, были ли родственники, есть ли родственники за границей. И соответственно паспорта с особыми буквами, отражающими степень гражданской неполноценности, а половина страны вовсе без паспортов и без права Юрьева дня. Все были виновны: вся Россия, Украина, Белоруссия и т. д. По-видимому, только два человека на четверть миллиарда населения имели абсолютно положительные буквы в паспорте. Но паспорта у них никто не спрашивал…
У каждого человека, так или иначе пережившего эту эпоху вместе с ее последствиями, есть некий образ, собравший в себе всю ее трагическую сущность. Для меня это далекое воспоминание детства. Но как написать об этом? Присутствовало в свое время в русской литературе простое, незамысловатое слово «быль». Человеческое, теплое, очень русское слово. При том широкое, просторное, емкое. Не очерк (очень уж тут чувствуется очерченность, граница), и не рассказ, подразумевающий сказителя (отсюда слово исказитель). Именно быль. Как сейчас помню потрепанную, без обложки книгу из родительского дивана. «Родная речь», не то для гимназий, не то для народных училищ, с «ятем» и картинками. Начиналась она с Пушкина, потом Некрасов, Майков, Никитин, «Кавказский пленник» Толстого — я знал ее наизусть. Там и увидел это слово — быль.
Только, наверное, и оно не подходит для обозначения того, что собираюсь писать. Все на свете трансформируется, развивается, и «прошлогодние гнезда не для нынешних птиц». Тем более, что пытаются передать не одно лишь увиденное собственными глазами, но и некие отзвуки, сполохи памяти, навеки вошедшие в жизнь. Они не могли появиться из ничего. Все это был о…
Он был, бандит Бондарь, и лежал головой к забору на площади в местечке Ладыжине, входившем в Тульчинский округ Винницкой области. Его боялись и мертвого. Это я точно помню, хоть не было мне тогда, по-видимому, и четырех лет. Держась за куст бузины и раздвинув доски забора, я смотрел из школьного сада на площадь. Он лежал в двух шагах, и в жизнь до конца моих дней вошла откинутая в бурьян голова с буйно разбросанным светлым волосом. Лишь бровь на белом лице была темной, круто изогнутой к припачканному пылью виску. Его бросили здесь, на краю площади, чтобы все увидели и убедились, что знаменитый Бондарь убит и некого больше бояться в Тульчинских лесах. Однако конная милиция стояла у въезда на площадь. На мосту через речку стояли конные милиционеры, и по обе стороны забора, но никто не подходил ближе, чем за пятнадцать шагов. Я до сих пор чувствую этот общий страх к неживому человеку. На нем была белая нательная рубаха, босые чистые ноги торчали из штанов с тесемками. Никакой крови я не видел. Милиционер с высоты коня негромко прикрикнул на меня: «Эй, хлопчик… не можно тебе тут!»
Я впитал это в себя с первым светом и звуками мира. День Парижской коммуны был провозвестником всего остального. Именно в этот день я родился в студенческом общежитии Одесского института народного образования — в прошлом Императорского Новороссийского университета, а в будущем Государственного университета имени Мечникова. Отец мой носил комсомольскую форму с ремнем через плечо и сапоги. Он воевал в гражданскую, перед тем учился в хедере, а потом на рабфаке. Мать пришла в институт после лютеранской гимназии. Мое имя не могло быть другим: Марсель или Морис. Спорили лишь об этом.
Именно в День Парижской коммуны, чему только соответствовало мое рождение, собирались в нашей маленькой комнате уже в Одессе товарищи отца по Польскому фронту. Они пили легкое молдаванское вино и пели. Я помню эти негромкие песни:
Бьемся мы за того, кто писал «Капитал»,
И еще за того, кто в Сибири страдал.
Проведем же, друзья, эту ночь все смелей,
Разобьем мы врага, будем жить веселей!
А еще была очень трогавшая меня песня, где происходил расстрел белогвардейцами пленных бойцов-комсомольцев. Их заставили рыть себе могилу. Я видел это наяву:
К ним подошел молодой генерал:
— Теперь, я надеюсь, поймете:
Вы землю просили, я землю вам дам,
А волю на небе найдете!..
Потом сокурсник отца Иван Иванович Погребняк запевал:
У городi верба рясна…
И все пели украинские пес
ни. Но это было позже…
После окончания института отец по партнабору поехал в Ладыжин заведовать семилетней школой с двумя отделениями: украинским и еврейским. Это потом уже было: борьба со «скрыпниковщиной» и все остальное. Мать ушла с третьего курса немецкого отделения физмата и учила детей арифметике и немецкому языку… У меня тоже было два языка: украинский и русский. Пожалуй, даже украинский был практически ближе, потому что на нем говорила тетка Горпына. Ее сад примыкал к школьному двору, и большую часть времени я находился там: держался за ветки и рвал губами вишни, помогал выдирать из грядок крупную оранжевую морковь, играл в «таракуцу» — пустую тыковку с засыпанным в середину горохом. Мать была всегда занята, и соседка купала меня в деревянном корыте, похлопывая теплыми сильными руками: «Ручки, ножки, жопку трошки!» То не саморекламная чья-то выдумка — слово и Понятие «щирый».
А еще как-то тетка Горпына вела меня в церковь. Было это весной, и мы долго шли через половодье по качающимся доскам к чуть слышному за синими лесами звону. Все церкви вокруг были закрыты, оставалась лишь эта. Горпына что-то долго и убеждающе говорила попу, и тот, посмотрев по сторонам, быстро побрызгал меня водой. Я видел испуганные глаза батюшки, не совмещаемые со всей его осанистой фигурой в торжественном одеянии, и понял, что об этом не надо рассказывать дома…
35
«Литературная газета», 1 июня 1988 года.