Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 21



Но теперь тихо, ясно и солнечно.

Потянулись огромные лесные склады лесопильного завода на правом берегу: это преддверье Архангельска. Оживленней стало на реке: свистки пароходов длительней, чаще, разноголосней. На пароходе суетня. Вот справа показались тяжелые главы Михайловского монастыря из-за белой ограды. Все пассажиры на палубе.

Вот недалеко от берега грузится огромный океанский пароход.

— Какой он огромный! — ахает кто-то. — Как же это он в реку заехал?

Но и река огромная, гордая своей силой, тихая до поры, до времени.

Мы пристаем к пристани. Мы в Архангельске.

------------------------------------------

Архангельск — город сна и пробуждения.

Зимою, долгою зимою, под метельной северной ночью, над огромной застывшей рекой, под ярыми холодными ветрами Северного Ледовитого океана, — он спит. Горит электричество целый день за исключением двух-трех часов около полудня, сонные длинные, длинные улицы, безделье, лень и тишина. А летом, с мая по конец сентября, Архангельск пробуждается и живет шумно, бодро, как будто хочет наверстать потерянное зимой время, живет с безумолчными пароходными свистками, ревом подъемных кранов на пристанях, с тяжким трудом грузовщиков, матросов, рыбаков, плотовщиков, с оживленной торговлей сентябрьской Маргаритинской ярмарки, живет под нежным светом светлых ночей, под долгим солнечным сиянием над огромной, многоводной, шумной рекой.

Архангельск — один из самых длинных и самых узких городов России. По правому берегу Северной Двины, от лесопильного завода, от смоляного буяна до Соломбалы, самой северной его части, лежащей на острове, Архангельск тянется на протяжении больше пяти верст, а ширина его — всего в четыре улицы: сейчас же за последней улицей начинается тундра с глубоким болотом, глухим бурьяном, и расти в ширину Архангельску некуда.

Если идти по берегу Северной Двины, увидишь весь Архангельск, узнаешь все, чем он живет. Это город пристаней, судов, барок, пароходов, лодок. Вся Двина у берега покрыта ими; лишь вдали она свободная и непрегражденная. Всякие пристани и суда занимают по Двине около двадцати верст береговой полосы. Чего-чего тут нет!

Вот маленькие утлые лодчонки, на которых бабы с островов возят в город молоко и поспевшую янтарную морошку в высоких берестяных туесах; вот юркие пароходики, разбредающиеся там и сям по Двине, а рядом пришедшие с океана промысловые поморские суда, красивые высокогрудые ёлы и старинные шняки, все в парусах и снастях, которые, кажется, нельзя понять, как они устроены: до того все это перепутано и сложно; лениво вычерпывает белый парень без шапки деревянной лопаткой воду из пузатого нового карбаса, а там, подалее, огромный черный с красным немецкий тяжелый океанский пароход «Taurus», нагруженный лесом, застыл на воде, и не верится, чтобы такая тяжесть могла сдвинуться с места; ближе к собору — мурманский русский пароход дымит, неподвижный, а на нем суетня: моют палубу, грузят, возятся, бегают; но и рядом с ним то же: такой же, и еще больше, пароход грузится, и на нем кричат, гремят, визжит подъемный кран — это на Новую Землю снаряжается пароход. А там, далеко посередине реки, распуская черный плотный дым, который при тихой погоде, как обуглившееся, почти неподвижное бревно, лезет из черной трубы, медленно идет с дружеским ревом грузовик-англичанин, блестя на солнце розовыми, ярко-глянцевитыми квадратами досок, которыми он весь нагружен; красный английский флаг весело помахивает туда и сюда на мачте. И в ответ на его громкий приветственный рев ему ревет еще гуще и отчаяннее немецкий «Taurus» (Бык), и тоскливо отзываются в два голоса русские мурманские пароходы, и пыхтит какой-то чернорабочий небольшой пароходишка, волоча за собой дорожку плотов, и высоким и протяжным стоном откликаются речные двинские, пинежские и важские пароходы, и пищат и задорно вскрикивают маленькие архангельские услужливые пароходцы. И все, весь шум, рев, стон пароходный — уносится куда-то за необъятную Двину, и тревожит, должно быть, старые деревянные церковки на островах, столетние часовенки на распутьях, придорожные кресты.

На воде — пароходы, лодки, плоты пестрые, разноцветные, маленькие, огромные, тихие, шумливые, новые, старые; на берегу, на набережных — такая же пестрота людская.

Высокие молчаливые поморы в высоких, выше колен, сапогах, похожих немного на широкие ботфорты петровских времен, летом в меховых шапках с наушниками и в то же время в одних рубахах с проступающим сквозь дыры загорелым телом, дымят махоркой, волокут за канат карбас к берегу, грузят сушеную треску на берег с новенькой ёлы и грузно шлепают ногами в опорках по тонким мосткам, протянутым с ёлы на берег, выкатывая тяжелые бочки с треской. Богомольцы вятчане в холщевых белых панёвах плетутся с котомками друг за другом, усталые и худые. Англичане, норвежцы, шведы с трубками, не спеша или медленно пережевывая табак, перебрасываются между собой отрывистыми словами или остановятся с поморами: тогда послышится какая-то смешная, но очень удобная смесь из слов русских, норвежских, английских, какой-то особый поморско-норвежский язык. Московская акающая речь смешивается с вологодской окающей; вятчане чокают быстро и неразборчиво.

— Ты кто?

— Я-то?

— Да.

— Мы — вячкие.



Это все лесной народ: в лаптях, с берестяными туесами за плечами, в белых кафтанишках, в суровых онучах, голодный народ, забитый, робкий, добрый. Никогда я не видел, чтобы кто-нибудь молился усерднее, смиреннее, чем вятчане.

Но в этой придвинской толпе на набережной, на рынке, слышится и иная, дикая нашему уху, гортанная речь: это самоеды. Изредка натыкаешься на них, изукрашенных в олений мех. Корелы и зыряне тут же, в толпе, но их не сразу отличишь: они лучше самоедов говорят по-русски и одеваются по-поморски.

И какие здесь встречаются чудесные здоровые, красивые русские лица!

Молодой матрос, в синей блузе, с голой шеей, босой, крепит парус высоко на мачте, на большой широкогрудой ёле.

Что он поет — не разберешь, чему смеется — не расслышишь, у него там на мачте такое веселье! Он болтает ногами, а на него, точно собираясь его испугать, орут маленькие юркие пароходики, пробегая возле ёлы.

— Д-е-м-е-нтьев! — кричит ему кто-то на корме. — Сла-а-а-зь!

Дементьев слезает, цепляясь ногами за бревно мачты, вытирает, улыбаясь, руки, испачканные в смоле, — и бежит на зов, только пятки сверкают. Через минуту он уже катит, налегая молодой здоровой грудью, пузатую бочку по трепещущим мосткам. Он без шапки. У него большие серые — нет, не серые глаза, а цвета северного моря: глубоко-серые, почти голубые, и детская чистая улыбка во весь рот. Чему он улыбается, катя тяжелую бочку?

Выкатил бочку на набережную, балагурит со старушкой-богомолкой в рыжем платочке.

— Тут, что ли, к Соловецким-то возят, где подешевле? — спрашивает старушка.

— Мы бабушек не возим, бабушка, мы треску возим…

— Ишь, тебя и спросить нельзя!

— Спроси, бабушка, спроси. Можно. Отчего нельзя? Можно.

А уж с ёлы ему опять кричат:

— Де-е-е-ментьев! Де-е-е-ментьев! Але-е-ксюша!

— Бегу! — кричит матрос, и опять он уже на палубе, и опять та же милая улыбка, и тот же тяжелый, беспрерывный труд.

А какой здесь труд!

Летом люди здесь не знают ночи, а мы так привыкли соединять труд — с днем, отдых — с ночью; здесь нет этого самого простого разделения, и только если проснешься в час, в два ночи застанешь светлую тишину над рекой. Но ненадолго: в четыре уже шумят, поют, надрываются над рекой.

Рассказывают, что один подрядчик нанял где-то на юге рабочих на лесопилку с условием, что они будут работать от зари до зари, от утренней до вечерней. А на юге вечерняя заря ранняя. Привез подрядчик рабочих в Архангельские края — и оказалось, что рабочим нужно по условию работать круглые сутки, все двадцать четыре часа. Заря с зарей сливается, и нельзя различить, когда кончается день, когда наступает утро. Рабочие взбунтовались.