Страница 2 из 21
А рядом пыхтят пароходы; может быть, аэропланщик полетит через реку, над бурлаками, — ХХ век над ХVII, — и придет посмотреть восточный человек Мза (какого века — не знаю) и на бурлаков, и на аэроплан…
Звонят к вечерне; голуби воркуют где-то без устали, наевшись на пристани просыпанного зерна; пароходы грузятся; воздух свежеет; приходит публика на пароход и негодует, что авиатор не полетел, а только прыгал вместе с аэропланом на выгоне, превращенном в аэродром, — а бурлаки все ухают, ухают, и медленно двигается — кажется, что совсем не двигается, — новенькая полная барка.
Матросы с парохода раздеваются на ходу — и ловко спрыгивают в плескающуюся воду, брыкаются, брызгают, взмахивают враз пятками над водой, ухарски подбрасывают, выскакивая из воды, голые, крепкие, молодые тела, весело розовеющие на заходящем солнце. Кто-то свистит с парохода — и вода стихает, матросы обуваются, бегают по пароходу.
Два мальчика, голоногие, без шапок, в дощатой, еле живой лодчонке подплывают близко к пароходу, выделывают всякие штуки: вертятся колесом в лодке, гребут, хватаясь за весла ножонками, цепляясь большими пальцами, раскачивают лодку, как люльку, стоя на носу. Старшка на пароходе, в сером платке с зелеными травами, ахает на них и при при всякой новой шутке вскрикивает:
— Утопнут, родные, утопнут!
И нагибается над палубной решеткой, кричит им что-то, но ничего не слышно: свистят пароходы, воркуют голуби, топают ногами в трюме, ругаются на пристани, звонят уж ко всенощной, — и ухают, ухают бурлаки…
Последний свисток. Пароход отваливает. Ему тесно на маленькой Вологде. Он идет почти у самого берега. Заметно вечереет, но как светло, как светло! Ночь осторожная, робкая: будто высматривает, где ей лучше подкрасться, понезаметней, — и подкрадывается у самого берега, у воды: там чернеется темной глубокой полосой, а на середине реки вода еще светлая, живая, веселая. Сколько кустов наклонилось к воде — и сколько в них соловьев! Перелетает из куста в куст соловьиная песня; вылетает из кустов — летит по реке. Мохнатые зеленые лапы тянутся к самой воде, а иногда, кажется, поднимаются из воды: орешник, ивняк, осинник, березник тихо трепещут у воды. Был недавно паводок: река полная, самые низкие берега залиты. И в берегах, на лугах, в кустах так тихо, так вольно, что утки вылетают, спугнутые пароходом, из-под самого носа, и, покружив около берега, опять возвращаются на старое место: ловить мошкару у кустов. Птичьи голоса — кто разберет, чьи и какие? — доносятся с лугов, из кустовой чащи, из ближайшего леска. Наступает ночь — розовая ночь.
На пароходе ложатся спать. Гаснут огоньки в окошках.
В воде — розовое, далекое и странное небо, дрожит, дробится, плещется; сырыми узкими кругами отскакивают волны от парохода. А там, где вода спокойна, перед пароходом и далеко на залитых лугах, — там розовая вода пересыпана нежными пробегающими искорками — легкой водяной рябью. Небо светится над горизонтом и, чтобы не потускнело, чтобы ночь была светла, выходит красно-золотая луна. Кажется, ее кто-то катит по воде, а она, тяжелая, большая, катится медленно, все светлея, все светлея. Наволакиваются сырые тучи: то темнеет воздух и настоящая ночь наступает, то опять розовая, но тускнеющая совсем вода и огромная луна.
Река так полна, пароход идет так близко к берегу, потому что сам берег так близок и справа и слева, что кажется вот-вот пароход расплескает воду, и она выплеснется на берег…
Мы въезжаем в какое-то озеро: прямо, позади, справа, слева — всюду вода. Да здесь и впрямь озеро: весною Вологда и Сухона разливаются здесь на 75 верст; а народ назвал это место даже не озеро, а «Озера».
Гудок пароходный гудит широко, жалобно, протяжно. Не понимаешь, куда пойдет пароход: всюду река. Мы въехали в Сухону. Прощай, милая, маленькая, луговая, лесная Вологда!
— Спать, спать! — говорю я товарищу. — Не насмотришься.
— Еще немножко.
Я торжествую:
— Ага, вот она, северная первая ночь. То ли еще будет!
Свежий ветерок обвивается о пароход.
Красные маленькие огоньки на воде пускают красненькие тонкие дорожки. На воде как будто гомонится какой-то неясный говор: это плотовщики на плотах; как шашечные клеточки, плоты, один за другим, стелятся по воде. Пароходная волна колеблет их, раскачивает, наволакивает один плот на другой. Горят костры. Плотовщики чайничают. Где-то играет гармоника, и песню тоскливо относит ветерок в луга, в пустоши…
Холодно.
— Спать, спать!
Я увлекаю товарища, и мы укладывается в каюте на покой.
Пароходное шумливое утро будит нас.
Мы стоим. Топают в трюме. Пароход грузится. Вот она, Сухона.
— Знаешь, она похожа на Каму, — говорит мой спутник.
Да, такая же, как Кама, только кто из них безлюднее, тише? Высокий берег буграми и песчаными свалами приподнят над водой. Спокойный ровный хвойный лес на желтом и красном песке и дремотная застоявшаяся зеленая тишь в овражках, в ложбинах, в логах, сбегающих к реке, перемежая собой высокие зубцы берега с темной зеленью неподвижного леса, — лес и тишина покоят безлюдную реку. Редко, редко мелькнет деревня, еще реже — село. Широкие избы из хорошего леса тремя окнами к реке; крылечки — на точеных столбиках, пузатеньких и смешных — и как будто чугунных: такие крепкие и черные; деревянная церковь под стать избам: старинной стройки, с маленькими окошками, и в простом, в деревянном своем убранстве сурово-спокойная, крепкая, прекрасная.
Сойти бы на берег, но берега высокие, села далеко. Грузов мало и пароход убегает скоро.
Мы, москвичи, на пароходе — чужеговорцы, акаем себе, а кругом — о, о, о; мы говорим медленно, а вологжане — торопливо и шумливо. И лица совсем другие: больше курносых, еще больше скуластых и светловолосых, а мутноглазые — почти все: потомки финнов, смешавшихся с новгородцами, — и не финна ли до сих пор в них больше, чем новгородца? Нет веселья или хоть шума, как на волжском пароходе: о чем-то толкуют между собой, гуторят, а подойдешь — и замолчат.
Пристаем к Дедову острову. На острове, весь в зелени, трава светлая и сочная, деревянная церковь и избы: село. Пристани нет. Бросают с пароходного мостика канат, на берегу ловят, поймали, притягивают пароход поближе к берегу, замотали канат за толстый пень; бросают мостки, но они шлепаются в воду — и босой матрос, лицом похожий на провинциального здоровяка-гимназиста, безусый, шлепается в воду по шею — и смеется, стоя в воде… И все смеются на берегу, на пароходе, выглянул повар — засмеялся. Опять налаживают мостки. И не успели наладить — уже снимают мостки, едет пароход. Зачем же приставали? Батюшке — газеты, а газеты — «Епархиальные Ведомости», а в «Епархиальных Ведомостях» — одни объявления и назначения… Батюшка доволен на берегу, машет шляпой, а мы довольны на пароходе: куда спешить? Отчего не пристать, хорошему человеку не сделать удовольствие? Едим в каюте. Вдруг грохот, треск, драка. Вовсе нет: пристали к берегу, нагружают дрова для машины. Тут, на берегу, у пристани длинные сажени дров наставлены; матросы — и все босые: как не занозят, не отшибут ноги! — нагружают их в тачки, а из тачек кидают прямо в трюм. Никак не привыкнешь к этому дровяному шуму: до Архангельска ехали, и все казалось, что какая-то смертоубийственная драка в трюме, — и непременно по утрам, когда крепкий сон.
Обгоняем плоты; все лес и лес: по берегам — широкий, вольный, лес на воде — спиленный, срубленный, смирный, холодный. Медленно, медленно тянутся плоты: реке лень их нести, прибивает их к берегу или не несет, а качает тихо и лениво на месте. А плотовщики наложили на плот, который в хвосте, земли или железа ржавого полоску, камней — и разводят огонь, вечно висит закоптелый чайник, лениво пьют чай, цветом не желтей сухонской воды, лежат вповалку на плоту, поют, переругиваются с рулевым на пароходе, проплывут месяц, или еще лишнюю неделю, — не все ли равно? Когда-нибудь будут в Архангельске, а лес все равно уйдет когда-нибудь за границу.
А ночи — тихие, свежие, душистые — все светлей, все белесоватей, золотистей, розовей…