Страница 11 из 14
Она прижалась к стене. Быть может, услышав немецкое слово? Ее деликатность была безоружна перед любой грубой или неуместной фразой. Ася ужасалась бестактности растерянно, молча. Прижималась к стене, точно хотела провалиться сквозь нее в буквальном смысле.
— Я просто удивился, что ты так рано успела…
— Мама с папой и бабушка хотели, наверно, чтоб я при них успела окончить школу и при них поступить в университет. Так мне кажется.
Внезапно она оторвалась от стены, сжала руками голову и закричала:
— Их нет! Их нет!.. И никогда больше не будет!
Я окаменел… Потому что это был крик тихого, даже бесшумно передвигавшегося человека.
Опустившись на корточки, Ася содрогалась от бессилия что-то исправить, вернуть.
Я не утешал ее. Да она и не услышала бы меня! Я помнил пересказанные как-то Александрой Евгеньевной слова философа о том, что наше отчаяние почти всегда сильнее причин, его породивших. Но такие причины философу и во сне привидеться не могли.
Все кончилось столь же внезапно, как и началось. Ася затихла, поднялась. И сказала:
— Прости, пожалуйста!
…«Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…». Ася же не проявляла характера, пока не садилась за свой корректорский столик в типографии. Там к се чрезмерной для военного времени интеллигентности добавлялось еще одно качество: болезненно обостренная добросовестность.
Склонившись над столиком, подметая его густой темной прядыо волос, она вычитывала заметки перед тем, как они отправлялись в набор. А потом, уже в сырых гранках, опять вычитывала и правила…
— Зачем ты? — неуверенно возражал я. — Наборщик и печатница ждут. У них дома семьи! Так мы и к утру не успеем.
— Не торопи меня… Это же русский язык!
«Это же русский язык!» — таким был Асин аргумент, который задерживал газету и нас всех в типографии. Она не могла допустить, чтоб этот язык был унижен хоть одной корявой фразой даже в пятистрочном объявлении или в информационной заметке.
Ручной печатный станок начинал обычно с бездушным однообразием стучать в полночь.
Но задолго до этого, часов в десять вечера, а то и раньше, к нам непременно вваливался шофер Эдик и провозглашал:
— Скоро вы там?
Ася молча ужасалась и тому, что он без спроса заглядывал в гранки, определяя, много ли правки, и тому, что он, не снимая полушубка и казавшейся нам пижонской шапки из кроличьего меха, вразвалку расхаживал по типографии, и тому, что торопил, подгонял нас.
Торопился Эдик всегда. Он сваливал это на жесткие требования военного времени. Но на самом деле он постоянно должен был успеть что-то сделать для табельщицы Лиды, работавшей в транспортной конторе. Она была известна как запевала в самодеятельном хоре. Эдик привозил ее на работу, высаживая метров за сто от транспортной конторы, за поворотом, и отвозил домой. Он успевал съездить в соседнюю деревню и достать для нее кое-какие продукты. В дни концертов самодеятельного хора он доставлял Лиду к Дому культуры.
Эдик гордился своими отношениями с запевалой и даже внешне старался соответствовать ее популярности. Асю Эдик нс мог воспринять. Все в ней было антиподно табельщице Лиде. Звезда самодеятельности должна был ободрять зрителей жизнеутверждающим обаянием — и делала это с успехом. А корректорша (так он именовал Асю) была погружена в безысходность. У Лиды был залихватский голос, а корректорша при Эдике мрачно немела.
Слово «шофер» к Эдику не имело отношения: он называл себя только «водителем», а если по имени, то Эдуардом. Всем своим видом он показывал, что водитель обязан спешить. Его якобы ждали дела недоступной нашему пониманию важности. А подстегивали тайные, неведомые нам задания. В действительности же его всем известной тайной была табельщица Лида и ее актерские нужды. Навстречу им он и гнал грузовик с адской скоростью.
Как бы поздно я ни возвращался домой и как бы ни распоясывался мороз, мама стояла на улице, возле окна нашей комнаты, которое расплывчато светилось сквозь пушистую морозную занавеску и ждала меня. Я приподнимался на цыпочки, чтобы из-за водительской кабины меня ясней было видно, и махал ей рукой. И даже кричал: «Все нормально!»
В районной типографии наши статьи и заметки набирали медленно, допотопным ручным способом. И если мороз к вечеру зло укреплял свою власть, проникал сквозь прохудившуюся дверь в одноэтажный кирпичный дом, я согревался на табуретке в корректорской. Комнатушку даже окнами обделили, но от этого в ней было теплей и уютней, чем в типографском цехе.
Ася и я с разных сторон тесно притирались к столику, заваленному оригиналами, гранками, верстками. Запахи металла и краски, которые, перемешиваясь, заполняли корректорскую, стали для нас привычными и даже необходимыми.
Ася упиралась в столик тем же недвижным, остекленевшим взглядом, как тот, на который я наткнулся, будто на тяжелый предмет, встретившись с Ниной Филипповной после гибели ее мужа.
Однажды мне показалось, что Ася вот-вот снова сожмет голову и закричит: «Их нет! Их нет!.. И никогда больше не будет!..» Я должен был броситься наперерез, упредить, предотвратить этот крик.
И я сказал с загадочной интонацией:
— Целый день хочу прочитать тебе стихи. Но как-то все не решаюсь.
Она не оторвалась взглядом от столика.
— Свои стихи! — сказал я.
Она подперла голову истонченными блокадой руками — дала понять, что слушает.
Поэму свою я наизусть не помнил. И мне пришлось читать стихи о любви. Каждое четверостишие начиналось словами: «Люблю тебя!» Голос мой срывался, как бы трескался от смущения. Но можно было подумать, что от любви!
— Ты это давно сочинил? — спросила Ася.
Надо было упредить, предотвратить — и я ответил:
— Вчера.
— А кому они…
— Догадайся, — мягко и таинственно перебил я. — Подумай сама.
Она подумала… И на следующий день Эдик, который из всех тормозов признавал только автомобильные, брякнул:
— Что это с ней?
Ася была в том же пальтишке, не учитывавшем уральские холода, в том же платье, сшитом, что было заметно, еще в доблокадную пору. Но что-то изменилось, произошло…
Наборщик и печатница исподтишка также пытались понять, что случилось с Асей: опечатки уже не повергали ее в такое уныние, как накануне. Она продолжала отстаивать чистоту русского языка, но не бросаясь на амбразуру из-за каждого не вполне совершенного оборота. Она по-прежнему педантично исполняла служебный долг, но принадлежала теперь не только ему. «А чему же еще? — раздумывал я. — Неужели мои стихи или чувства, в них выраженные, но не точно ею разгаданные, изменили ее?» В конце концов я нашел первый ответ. Моя любовь не нужна была Асе, но ей нужно было спасение от одиночества… И она ощутила надежду.
Мне чудилось, она чего-то ждала. В прозе я не мог ответить на ее ожидания, и я прочитал еще одно стихотворение про любовь.
— Перепиши… и подари мне, — попросила она.
— Одно или оба?
— Оба… У тебя хороший русский язык.
По мнению Ивашова, стихи о любви доказывали людям, что жизнь продолжается. Как раз в этом доказательстве и нуждалась более всего Ася Тропинина.
Кузьма Петрович был на работе с семи утра, потому что в это время со стройучастков приходили за газетами, которые я ночью прямо из типографии завозил в редакцию. Каждому участку полагалось определенное количество экземпляров. Кузьма Петрович натренированными, но постоянно ощущавшими свою двойную ответственность пальцами правой руки отсчитывал и раздавал газетные номера. Пачки таяли — и он наблюдал за этим с большим удовольствием. Похожее выражение лица было у дежурного по вокзалу в Москве, который на моих глазах отправлял эшелон за- эшелоном по маршрутам, определенным нуждами фронта. Хотя поезда уходили в противоположном от фронта направлении.
Раздавая газеты, Кузьма Петрович священнодействовал. Я наблюдал это, когда несколько раз, в самом начале, тоже явился на работу к семи часам.