Страница 19 из 27
Ни в этот ни на другой день я ничего не сказал матушке, несмотря на то, что привык делиться с нею и с братом самыми ничтожными впечатлениями. Но именно потому-то я ничего и не сообщал, что эти впечатления не были ничтожными, и я не без основания опасался, что к ним отнесутся не так, как бы следовало, а даже враждебно! Да, враждебно! У трех лиц, живущих чуть ли не впроголодь, никакого другого, — по крайней мере у двоих из них, — не может быть отношения к четвертому, собирающемуся разделить их скудную трапезу… Я предчувствовал торжество жестокой, грубой прозы, а мне так хотелось хоть немножко поэзии, хоть чуточку иллюзии… И я доставил себе ее… Однажды мы с Олей оба сплутовали: я по отношению к начальству, не придя на службу «по болезни», она тем, что придумала себе командировку в дальний конец города. Оба мы очутились на Петровском острове и в его тенистых, липовых аллеях, без пищи, конечно, проведи большую часть дня. Все, о чем мы тогда говорили, было молодо, пылко, прекрасно и глупо. Мы оба, не глупые люди, нарочно говорили чепуху и шутили наперерыв друг перед другом, зная, что то, что мы делали в этот незабвенный день, для нас больше никогда, никогда не повторится. Меньше чем в сутки мы отпраздновали наш праздник молодости, и когда рука об руку возвращались домой, то знали, что за этот праздник нам придется ответить.
Моя дорогая матушка — этот идеал справедливости, доброты и бескорыстия, с чувством затаенной враждебности отнеслась к моему намерению жениться. Брать принял вид человека лично, до глубины души обиженного. В груди у меня бушевало, я хотел им крикнуть: «Опомнитесь, что вы! Вы, единственные близкие, кровные близкие мне, и будто бы любящие меня, — что вы делаете? Неужели ваша любовь ко мне должна непременно выразиться в том, чтобы опустошить мое сердце и лишить меня единственной отрады — любви! Тогда вы эгоисты, вы сухие, чёрствые эгоисты, и вы не меня любите, а свою эгоистическую любовь ко мне!»
Но я смотрел на кроткое, опечаленное лицо матушки, вспоминал её тревоги по поводу меня, её заботы обо мне, её вечный панический страх за меня, и уста мои немели, я смотрел на суровую, преждевременно возмужавшую в тяжелом труде фигуру брата, и буря стихала в моей груди. Будь, что будет. Я положился во всем на время…
И время все унесло, все сгладило… Теперь оно сгладило, должно быть, и тихую могилу моей матушки в одном из отдаленных углов кладбища. Давно, очень давно, я не был там! В последний раз, когда я торопливо, наскоро, зашел на кладбище, и не без труда отыскав могильную насыпь, остановился перед ней, мне тяжело сделалось смотреть на нее.
В том, что обвалились края могилы, виновен быль я, что крест глубоко сел в землю и покосился, что дожди смыли до половины надпись и когда-то красивый металлический венок заржавел, а листочки его глухо звенели при ветре, — во всем, во всем был виноват один я! Да, я успел забыть свою дорогую матушку! Я, который трое суток не отходил от её тела, трое суток не осушал глаз и каждый год, в течение нескольких лет, посещал её могилу, я сделал то же, что всякий, — хотя и думал, что никогда не поступлю, как всякий, — я забыл ее! Я весь был поглощен мелочными заботами своего существования и существования моей семьи. Значить, и на мне сказался общий всем закон природы. Мало того, — я стал замечать в себе чувство какого-то инстинктивного отвращения к кладбищам. Я стал избегать похоронных процессии. Словом, тогда еще я почувствовал, что боюсь смерти, и это было началом того ужаса, который должен был разыграться впоследствии.
Я женился через год после того, как сообщил о своем намерении матушке и брату, и женился уже после смерти матушки. Как-то так случилось, что матушка начала хворать и с каждым днем положение её только ухудшалось. Врачи приписывали болезнь простуде, но я убежден, что простуда играла тут очень незначительную роль: матушка хирела от сознания, что ей готовится преемница, что она становится более ненужной, пожалуй, даже, лишней. Она видела, как я, увлеченный любовью к Оле, — все равнодушнее, все холоднее становлюсь к ней, она чувствовала, вот настанет время и скипетр правления перейдет в руки другой. Будь у неё свои средства, она не задумываясь, переехала бы от нас; но у ней не было ничего, и это еще сильнее угнетало ее. После смерти матушки я почувствовал себя свободным — да простит мне память о ней — это невольное чувство!) и начал торопиться со свадьбой. Впрочем, особенных помех не было. Мартынов рад был отдать поскорее замуж племянницу, а мне хотелось поскорее кончить, со всей этой историей, и я объявил, что свадьба у нас будет по-американски. Это очень всех забавляло, но тем не менее пришлось устроить маленькую свадебную пирушку с неизбежными пошлостями в виде карт, глупых тостов, сплетен кумушек и танцев «барышень в розовых платьицах».
Весь следующий день мы еще не могли придти в себя от свадебного угара, наносили визиты и вообще вели себя так же глупо, как все новобрачные, — на второй день я отправился на службу, — жена на рынок.
И это продолжалось все 23 года до последнего времени, когда ноги отказались таскать меня! За все это время мои воспоминания, мои впечатления, я полагаю, не особенно многим отличались от впечатлений прикованного к тачке каторжника!.. Впрочем, иногда вспоминается кое-что хорошее, конечно, в начале нашей совместной жизни.
— Господи, что это такое? Куда это? — с притворным ужасом возглашает Оля при виде горшочков с гиацинтами и левкоями, которые я торжественно вношу в комнату.
— Как видишь, — гиацинты! — отвечаю я: — ведь ты сегодня именинница! Поздравляю!
— Можно было бы что-нибудь другое! Цветы завтра завянуть, засохнуть.
— Пусть! Завтра ты не именинница! Но у меня есть и другое, на запас, если бы тебе не понравились цветы…
— Нет, отчего же… Цветы мне очень нравятся! — смущенно заявляет Оля, и прибавляет: — а что еще, это другое!
Это «другое» оказывается какой-нибудь безделушкой в роде скромной брошки или недорогих серег, но прежде чем вручить подарок, я заставляю Олю порядком помучиться, поломать голову… Затем вручение подарка, поцелуй Оли, и мы счастливы, насколько можно было быть счастливыми вообще в нашей уж очень скромной жизни!
Но молодость помогала все переносить: тяжелый труд, нужду, даже болезни!
Через год Оля родила девочку. Мы назвали ее в память бабушки — Соней. Я находил, что ребенок был похож на мать, Оля, наоборот, приписывала ей сходство со мною; мы спорили до слез, до ссоры, потом мирились, потом оба наперерыв начинали ухаживать за девочкой и, наверно, уморили бы ее, если бы через полтора года не явилось новое существо, — на этот раз мальчик, которого мы назвали Сашей.
— Ну вот и отлично! — говорила Оля, еще слабая, бледная, только что начинавшая ходить по комнате: — у тебя будет Саша, а у меня Соня, — мы разделимся! Я очень рада, что так вышло! По крайней мере ты не будешь совать свой нос куда не следует!
Предполагалось, значить, что исключительно я один должен буду заняться воспитанием Саши, но мне было не до него! Нянька, молоко, колясочка, одеяльца, рубашечки, подушечки, а главное доктор, доктор, почти не покидавший нашу квартиру, производили такое чувствительное опустошение в моем бюджете, что мне нужно было из кожи лезть, чтобы суметь, что называется концы с концами свести.
Через год явился еще ребенок, а через два года еще, и я через каких-нибудь пять лет оказался отцом довольно многочисленного семейства. Олю, мою милую, веселую Олю, с ямками на полных щеках и с ясными, брызжущими весельем глазами, трудно было узнать: она состарилась лет на десять, у ней явились какие-то женские болезни, требовавшие постоянного хождения к специалистам, постоянного лечения и в недалеком будущем грозившие опасною для жизни операцией. Я зарылся в целой груде «дел» в синих обложках, и так как получаемых денег было мало, то я вечно искал и у всех спрашивал посторонних занятий. Посторонний заработок иногда являлся, иногда нет. Когда он был, все в доме, не исключая прислуги и самых маленьких членов семьи — ликовали, — покупалось полотно в большом количестве, шилось всем белье, покупались сапоги, пальто, шляпы, детвора снабжалась игрушками; когда заработка не было, рос долг за квартиру, портному, мяснику, все в доме вешали нос, взаимный отношения становились очень скверными. Я поневоле стал приходить к убеждению, — может быть, и не справедливому, но казавшемуся мне верным, — что прошлое, то недолгое, милое прошлое, которым нам так кратковременно пришлось насладиться с Олей, — умчалось безвозвратно, что мы стали друг другу чужды, что я постольку терпим в семье, поскольку обеспечиваю её потребности, и что меня с большим успехом мог бы заменить фруктовщик Незапоев, так как он богат, а я беден.