Страница 23 из 33
Правдой. Потом вся эта жизнь, красивая и цельная, сросшаяся глубокими, невидимыми корнями с древними откровениями, вдруг рассыпалась, распалась, как разваливаются обманчивые белые города, громоздящиеся высоко над степью в жаркий июльский полдень.
— Младший сын, солдат, ушел на войну и не вернулся.
Старший оказался замешанным в нападении на почту и убийстве двух стражников. Его приговорили к смертной казни и повесили в губернском городе на тюремном дворе. Старик Хомутов в то утро, когда вешали его сына, забрался на колокольню соседней, церкви и потом много раз со всеми мельчайшими подробностями, спокойно рассказывал и показывал, что делал палач, где стоял молодой Хомутов, как вынимали тело из петли и зарывали в яму.
Эта картина, которую старик видел в голубом сумраке на тесном дворе, разом разбила его веру и жизнь. Он стал пьянствовать, продал опротивевшую ему землю, бестолково размотал и разбросал деньги. Когда он пил водку, то всегда ставил три стакана, один для себя, а два для своих мёртвых ребят, и выдумывал такие тосты, за которые его сажали под арест, а один раз судили и приговорили на три месяца в тюрьму.
— В Сибирь иду, Филя!—кричал Сиганов, догоняя
Хомутова под обрызганным золотом плетнем, над которым в тяжелой тени старых яблонь толкались комары и спотыкаясь в воздухе летал большой зеленый жук.
В Сибирь!— Хомутов чему-то обрадовался и засмеялся. Одна дорога. А у меня тут хуже Сибири! Я другое переселение надумал!
— Куда?
— Скоро и далеко! Вот пойду на речку и в омуте поищу новой стороны.
— Это тебя чёрт манит,—серьезно сказал Сиганов. Он меня ночью водил по всему выгону: голос тонкий, а сам, как тощая собака, — Знаю,кивнул головой Хомутов и, смотря прищуренными, красными глазами на Сиганова, заговорил шёпотом:
— Я как-то под утро шел по балке, туман расстилался в пол человека, точно бабы холсты стлали; слышу, в лопухах ктото смеется, раздвинул листья, а он там, сидит и смотрит на меня зелеными глазами.
— Ну что,— спрашивает,— и теперь в Бога веришь? Много помогает он тебе?— А сам от смеха давится.
Ты-то,— говорю,— чего стоишь?— У дьявола настоящая сила и власть, он царь зла, а ты мерзость, в лопухи забился, как жаба!
— Вот, вот! я-то и есть самое настоящее! Иной человек добром горит, насквозь светится и верят люди, что в нем правда и святость, а внутри у него я, маленький, мохнатый, свернусь и лежу, жду, и чем больше он сияет, тем больше мне, мохнатому, приятно. Глубже меня ни до чего не докопаешься! какую чистоту и святость не тронь, а внутри-то все я!
От него никуда не уйдешь!— Хомутов махнул рукой и, шатаясь пошел дальше, чуждый и странный среди деловой жизни села.
Сиганову казалось, что за стариком, вдоль плетней и навозных гатей крадётся кто-то увертливый, черный и липкий; хихикает, машет тонкими, жилистыми руками, прячется в густых тенях, осторожно обходя разбросанные солнцем багровые пятна, как кошка обходит лужи.
Он лег на спину, положил волосатые руки под голову, забылся тяжелым похмельным сном и видел, как зеленый свет месяца заливает угрюмую степь, как серебрятся туманы в небе и над балками, точно в темной воде проходят стаи сверкающих рыб. Пропал широкий пыльный шлях, исчезли просёлки, пьяная от зноя, ароматная степь кружилась и плыла под звездами, задевая их верхушками черных тополей.
II.
Переселенческий поезд медленно тащился по горелой тайге.
Черные, обожженные деревья высоко поднимались над яркой зеленью кустов и молодых березок; тянулись вздрагивающие от холода болота, прятались в корявой чаще коричневые ручьи, стыдливо уползавшие в трубы под насыпью, как бродяга в грязных лохмотьях, который торопится свернуть в глубь тайги с проезжей дороги. В этом лесу не было ни радости, ни веселья: он прятал в своей ощетинившейся, напряжённой глубине страдание, какую-то боль, от которой судорожно свернулись стволы и ветви, испуганно цеплялись друг за друга сосны и пихты, замолчала вода и низко поникли тяжелые травы.
В грязных вагонах было тесно и душно. Люди сидели и, лежали в три яруса: под скамьями, на скамьях и вверху на полках для вещей.
Новая жизнь, которая должна была начаться где-то за горелым лесом, в безвестной пустыне, никого ни манила. О ней почти не говорили. Все внимание было обращено к прежней старой жизни, к покинутому навсегда берегу, где остались все привязанности и все радости. Не было колонизаторов, смелых, энергичных, предприимчивых, легко и свободно идущих к новым нетронутым землям, к новым надеждам и широкой, вольной жизни,— была апатичная, вялая толпа, задавленная голодовками, общей бестолковщиной, разрухой, потерявшая веру в жизнь и, смысл жизни.
В горе и страдании, в слезах и проклятии, рождаются первые источники того огромного человеческого потока, который беспрерывно льется через Урал. У русского переселенца нет, своей земли обетованной, обвитой легендами, украшенной волнующими, влекущими, покоряющими ум и волю сказками о новой полной, прекрасной жизни. Пред ним проклятая Сибирь, печальная и темная, с которой сплелись только воспоминания о бесконечных страданиях, которые, тюрьмах; безграничный склеп, куда уходили, как в бездонную пропасть, живые силы народа. Это страна скорби, политая слезами, повитая горем, Человеческий поток, перекатывающийся через Урал, не ждет ничего хорошего и светлого на второй родине за холодными
Акмолинскими степями, за бескрайней черной тайгой, углем набросанной на бледном фоне сибирского неба.
Сиганов ехал с женой и двумя детьми. Рядом с ними поместился старик с розовым ЛИЦОМ, белыми, как пух, мягкими волосами.
Никто в вагоне не знал, как звали этого старика. На вопрос об имени, он торопливо дрожащими руками расстегивал заношенную холщовую рубаху, доставал сумку, подвешенную на ремне, силился развязать узлы, испуганно бормоча:
— Тут в бумагах все прописано! Сейчас бумагу достану и объявлюсь! Объявлюсь, родимые.— Но работа была трудная, кропотливая и кончалось дело тем, что спрашивавшим надоедало ждать и старик заботливо прятал на груди свою сумку. Он шатался по Сибири разыскивая зятя и внуков, которые не то бросили, не то забыли его, как забывают надоевшую, всем мешающую и потерявшую ценность вещь. Чиновники, чтобы отвязаться от старика, выдавали ему билет на несколько станций или без билета впихивали в первый попавшийся поезд. И старик, кружась в переселенческом потоке, как щепка в реке, добирался до Амура, попадал в Манчжурию, возвращался обратно к Уралу, чтобы снова начать свои бесконечные странствования. Он жадно глотал куски хлеба, которые давала ему Дарья, жена Сиганова, по
116 целым дням лежал на грязном заплеванном полу под лавкой и был похож на старую заблудившуюся собаку, которая на людной, шумной улице жадно льнет к прохожему, которого принимает за своего хозяина, пока тот не отпихнет ее ударом сапога.
Дарью забытый называл дочерью, Сиганова бранил за какие-то пропитые хомуты и путал со своим зятем. Когда он надоедал своими причитаниями, на него кричали:
- Замолчи: без тебя тошно!— Старик забивался под лавку или притворялся спящим, пока кто-нибудь не вспоминал об нем или не выгонял из-под лавки, чтобы занять его место.
— Вылезай, генерал!— кричал какой-нибудь переселенец.Надо и мне полежать! Ну, ваше превосходительство, трогайся!
Старик покорно выползал на груду мешков.
— Я вам не генерал.
— Как же не генерал? Сколько лет ты землю пахал?
— Не помню, может, семьдесят, может, больше. Всегда пахал, пока сила была.
— Ну и есть ты генерал около земли! За это тебя даром по
Сибири таскают.
— Позови-ка дочку, поесть бы...
— Дочка твоя далеко: не найдешь, а корочку и я тебе дам.
Генерал от земли сосал обмусоленную корку, смотрел в окно, за которым расстилалась в синеватых тонах безграничная пустыня, и думал Бог знает о чем, долго и упорно собирая разбитые, разрозненные обрывки мыслей, которые тонули и гасли, как огни мелькающие в черной тайге около станций, и, наконец, одна, ясная, отчетливая мысль овладевала его сознанием. Он поднимал просветлевшие глаза и говорил твердым голосом: