Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 97

Проходивший мимо старичок с мешком за плечами и с трубочкой остановился и попросил прикурить.

— Тихо как у вас тут, старина, — сказал Кисляков.

— А вы сами из города будете? Или на даче тут?

— Нет, просто сейчас на часок приехал.

— Отдохнуть, значит, немножко захотели?

Старик ушел, а Кисляков долго стоял на высоком бугре. Потом медленно пошел домой в новом, просветленном настроении.

XLIX

Но, проходя от вокзала через площадь, он вдруг увидел Полухина, который стоял на остановке и ждал трамвая.

Он вдруг против воли, против сознания почувствовал какую-то суету в ногах. Торопливо и более громко, чем это было нужно, окликнул Полухина, который с удивлением оглянулся и пошел к нему навстречу.

Кисляков, видя где-нибудь на улице Полухина, испытывал большую радость, чем когда видел его в учреждении, как будто все видели, как они дружны, и могли только завидовать Кислякову.

— Ты куда направляешься? — с радостным удивлением спрашивал Кисляков.

— На стадион хочу проехать, да видишь, сколько народу никак не сядешь, — сказал Полухин, показав на переполненные трамваи.

Живой глаз Полухина смотрел дружески-приветливо, а стеклянный — неподвижно, остро и подозрительно.

— А что сегодня на стадионе? — спросил Кисляков, стараясь не смотреть на стеклянный глаз Полухина.

— Наши состязаются с австрийцами.

— Тогда пройдем пешком, тут недалеко.

Они пошли.

Когда они подошли к стадиону, Кисляков взял Полухина под руку, чтобы не растеряться в густой толпе, осаждавшей вход на трибуны. При чем чувствовал еще больший прилив дружбы и любви к Полухину оттого, что мог держать его под руку.

У Кислякова не было билета. Но Полухин был видный член общества, которому принадлежал стадион.

— Это со мной, — сказал он спокойно контролеру.

Кисляков, войдя во двор стадиона и оглянувшись на осаждавшую ворота толпу, почувствовал свое исключительное положение и превосходство даже над теми, у кого был билет.

Они прошли в правление за, билетом, при чем Полухин все делал сам, а Кисляков только дожидался. И от этого чувствовал как бы свою близкую прикосновенность к пролетарской организации. Он не благодарил суетливо Полухина, как своего начальника, убивавшего его любезностью, а просто и спокойно спрашивал:

— Ну что, ты взял? Теперь можно итти?

Он говорил спокойно, а в то же время внутри его что-то дрожало от необычайного чувства дружбы и от того, что он имеет возможность принимать заботу Полухина так просто, как будто при их отношениях это вполне естественно.

Полухин часто здоровался с какими-то партийными, очевидно — важными, лицами и, указывая на Кислякова, говорил им:

— Познакомьтесь.

Часто целой группой, остановившись у барьера, они разговаривали, смеялись, а Кисляков, чтобы не почувствовали в нем чужого, так как он был не в курсе их разговоров и не мог принять в них свободного участия, отходил ближе к барьеру и делал вид, что осматривает стадион.

Колоссальная постройка стадиона имела вид овального амфитеатра, занятого трибунами, пестревшими массой народа, флагами, красными полотнищами с белыми буквами. Виднелись кепки, картузы, шляпы, красные платки. А из проходов выливались все новые и новые толпы народа, который растекался по скамьям. Внимание всех было устремлено на гладкую зеленую лужайку овальной формы, на которой должно было происходить состязание, а сейчас доканчивали партию вторые команды.

Все входившие, увидев бегущие фигуры в синих рубашках и красных трусиках, тревожно спрашивали:

— Что, началось?..

— Нет еще, это вторые команды, — отвечал кто-нибудь.

И спрашивающий, хотя часто и не понимал, что такое «вторые команды», все-таки удовлетворялся этим ответом и проходил по рядам, ища своего места.

— Видал, какая махина? — сказал Полухин, когда они сели рядом. — Говорят — первый стадион в Европе по величине.





— Да, — сказал Кисляков, — разглядывая сквозь пенснэ стадион. — До революции у нас таких вещей не было. Вот тебе живая пропаганда коммунизма.

— Когда же начнется-то? — нетерпеливо спрашивали в рядах.

— Сначала эти должны кончить.

— Да на что они нам нужны? Пусть они идут кончать в другое место. Нам австрийцев нужно.

— Будут и австрийцы.

Особенное нетерпение выражал какой-то человек в технической фуражке, который поминутно вставал с своего места, возмущался по поводу опоздания состязания, потом опять садился и нетерпеливо сдвигал на затылок фуражку.

Наконец, по всей огромной массе людей, сидевших на скамьях трибун, пробежал тревожно возбужденный шелест.

Кто-то крикнул:

— Идут!

Все стали приподниматься и растерянно оглядываться, не зная, откуда ждать появления команд, а главное — иностранных противников.

— Где они, где?

— Вот, из тоннеля идут!

Показались люди в пиджаках и в пальто, с фотографическими аппаратами.

— Да нет, это фотографы.

Вдруг вся масса стадиона дрогнула от раздавшихся аплодисментов и рукоплесканий: из тоннеля легко выскочила одна фигура в красной, потом в голубой спортивной одежде, в пристегнутых резинкой носках, и туфлях, а за ними стали легко высыпаться на зеленую лужайку остальные. Красные перемешивались с голубыми.

— Какие наши? Красные? — послышались торопливые вопросы.

— Нет, наши голубые.

— Вот как?

Зрители переглядывались, довольные тем, что наши как бы из гостеприимства уступили приезжим свой цвет.

Музыка заиграла туш. Красные и голубые фигуры, казавшиеся издали маленькими, почти игрушечными, стали в круг посредине, голубые против красных. И одна фигура в голубом поднесла противникам большой букет цветов. Это вызвало взрыв аплодисментов со стороны бесчисленных зрителей (их было свыше сорока тысяч).

Кисляков чувствовал какой-то новый подъем, совсем незнакомый ему. Этот подъем был оттого, что он видит это колоссальное сооружение, наполненное многочисленной массой народа, подавляющую часть которого составлял пролетариат. И он, Ипполит Кисляков, сидит среди этой массы как свой, и даже в привилегированном положении.

— Вот привести бы сюда всех сомневающихся, — сказал он Полухину, так как в это время сам был полон одушевления и подъема.

Вдруг послышался знак команды, и голубые фигурки отделились от красных. Одни побежали на одну половину зеленой лужайки, другие на другую.

Состязание началось.

Когда большой мяч, поданный ловким ударом с нашей стороны, летел в сторону австрийцев, все с замирающим дыханием следили, как за ним бросались красные и голубые фигуры, поддавали его головами, ногами, гнали по траве, спутывались в толпу, и вдруг мяч опять вырывался и летел через головы еще дальше в сторону австрийцев, производя среди них сумятицу и замешательство.

Человек в технической фуражке вскакивал и плачущим голосом, каким кричат борзятники при травле волков, кричал:

— Хорош! Хорош! Гони!..

И когда мяч начинал уже метаться между ногами вблизи вражеских ворот, он умоляющим голосом вскрикивал:

— Ну! Ну!

И всем телом делал движение вперед, как бы внутренним усилием помогая своим.

Но когда голкипер противников, охранявший ворота, бросился на летевший к нему мяч и, поймав его на лету, падал вместе с ним в пыль животом, так как обе руки были заняты, человек в технической фуражке первый начинал неистово аплодировать ловкому противнику. И все трибуны оглашались рукоплесканиями. Все оглядывались друг на друга, и на довольных возбужденных лицах чувствовалось, что они рады справедливо аплодировать ловкости иностранных противников, как будто этим показывали, что для них нет иностранцев, а есть такие же товарищи.

Кисляков, сам не понимавший, почему он все-таки втайне сочувствовал своим, тоже начинал аплодировать при ловком ударе противника и чувствовать удовлетворение от этого. Вероятно, австрийцы будут довольны и дома расскажут, как русские аплодировали им наравне со своими.