Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 97

— Довольно, довольно, будет тебе, куда ты столько! — говорил испуганно Николай, жуя длинными челюстями голый хлеб и махая на хозяина рукой, точно тот проявлял полную необузданность и расточительность в хлебосольстве.

— Да, вот, милый, неожиданная встреча… А главное — в двух шагах от меня живешь. Ну, довольно, — он махнул рукой и отодвинул сухарницу с таким выражением, с каким отодвигают целый ассортимент всяких разносолов, которых напробовались уже до отвала. — Пойдем.

Кислякову никуда не нужно было итти. Нужно было только как-нибудь выпроводить товарища. Но так как он сказал, что ему нужно спешить, то пришлось спуститься с лестницы вместе с Николаем.

Они вышли из подъезда, при чем Николай оглянул дом, подняв голову, как оглядывают, чтобы запомнить по наружным признакам. Вместе дошли до угла, на котором был кооператив.

— Ну, ты иди себе, — сказал Николай, остановившись на углу и подавая товарищу руку.

— До свидания, милый, — сказал Кисляков, почему-то с чувством пожав огромную кисть друга детства. Он подождал, когда Николай скрылся за углом, и вернулся к себе домой.

XXXIII

Прежде Кисляков имел тяготение ко всем гибнущим и недовольным: в разговорах с ними он получал как бы оправдание тому, что оставил свое призвание, похоронил свою высшую ценность и идею. Оправдание было в том, что не он один, а вон сколько их так же смотрят на вещи, страдают и чувствуют свою гибель. А раз гибель, то какой же может быть разговор о высших ценностях?

И чем человек, с которым он встречался, был больше обижен, чем он безнадежнее высказывал мысли о будущем, тем большее удовлетворение и внутреннее оправдание получал Кисляков.

Потом благодаря дружбе с Полухиным почувствовал возможность слияния с новой жизнью. Вместе с этим начало изменяться внешнее его положение. Он уже не на задворках жизни, как чуждый элемент, а на пиру жизни, как свой. Для него стало своеобразным наслаждением все больше и больше завязывать связи с коммунистами и пролетариатом и отходить от бывших «своих». Во-первых, потому, что нытье теперь вызывало в нем раздражение, во-вторых, какой-нибудь из его прежних единомышленников мог сказать по его адресу, что некоторые люди все-таки умеют ладить с коммунистами, несмотря на высказываемые ими определенные идеи, и, в-третьих, — что коммунисты могут узнать о его сомнительных связях с чуждыми элементами. А это было неудобно.

Положим, прежним «своим» он мог бы сказать, что его убеждения в корне переменились (разве человек не может менять свои убеждения?), что он отныне неразрывно связан с новой жизнью, и не из-за выгоды, не из боязни потерять право на существование, не из смертного страха перед гибелью, а по глубокому, свободному убеждению и внутреннему влечению. И это было бы чистой правдой. Низкого расчета и грубого приспособленчества у него не было никогда. Была скорее радость перерождения.

В самом деле, разве кто-нибудь мог сказать, что его чувство к Полухину корыстно? Разве у него является хоть когда-нибудь мысль изменить своему новому другу и повернуться к нему спиной при неожиданном испытании? Нет и нет! То, что они разных классов с Полухиным, только еще более обостряет чувство любви к нему, подогреваемое необычностью и редкостью такого сближения.

Сторониться от своих он стал еще и потому, что ему нужна была теперь вера в его новое направление, которая бы еще больше оправдывала его и давала ему ощущение собственной честности.

Во что бы то ни стало нужно было уверовать, а вера у него приходила в зависимости от того, кем он себя окружал. Если его окружали интеллигенты, скорбевшие о гибели общечеловеческих ценностей, он невольно задумывался об этих ценностях и начинал видеть всю преступность классовой политики (нарушение общечеловеческой правды, подавление личности и т. д.), если же он окружал себя коммунистами, он вдруг с радостью видел, что в истории так же, как и в медицине, существуют болезненные операции, что если из близорукой жалости к отмирающим членам организма оставить их отмирать, то весь организм может погибнуть от гангрены.

Но как только он отходил от коммунистов, так в голове проносилась новая мысль:





«А что если вся эта эпоха является только временным и ошибочным эпизодом истории? И он, оставивший извечную линию общечеловеческой правды, с таким наивным и глупым энтузиазмом вкладывает себя целиком всего-навсего в ошибочный эпизод?».

Потерявши свой собственный критерий, он теперь качался, как маятник, между двумя противоположными критериями, не в силах прочно остановиться ни на одном. Хотя постоянно твердил себе, что надо раз и навсегда определить, на чьей ты стороне. Раз ты перешел на эту сторону — значит, не оглядывайся и не сомневайся по десяти раз в день из-за нарушения общечеловеческой правды. Но, наконец, он уже ясно и бесповоротно чувствовал, что от всего сердца идет рука об руку с людьми, строящими новую жизнь, в частности — с Полухиным.

Решающим моментом был тот, когда Полухин назвал его своим, и когда он стал часто бывать у Полухина и ближе знакомиться с коммунистами.

И тут же убедился, что наряду с успехом оказалась некоторая невыгода его теперешнего положения: те из интеллигентов, которые осуждали всякое сближение с властью, теперь первыми потянулись к нему за всякого рода содействием, когда он стал в силе.

Никто из них даже не осудил его, даже не показал вида. А только говорили: «Вы теперь можете помочь, у вас такие знакомства». Первое время ему приятно было, где можно, помогать всем гибнущим. Но потом этих гибнущих (лишенцев, вычищенных и т. д.) полезло столько, что не стало никакой возможности помогать. К тому же каждый знакомый из коммунистов мог сказать: «Да что же это, брат, у тебя такое обширное знакомство среди этой братии? Ты сам-то какого происхождения?»

Прежде при встрече с каким-нибудь попавшим в беду знакомым он мог ему посочувствовать, повозмущаться и пойти своей дорогой, потому что сам был не в блестящем положении. Теперь же он, слушая какого-нибудь гибнувшего, соображал, чего он будет просить: денег или заступничества?

Но ведь невозможно же помочь всем! И нельзя даже было им сочувствовать и соболезновать, потому что они увидят, что человек отнесся к ним по-человечески и непременно попросят помощи.

Поэтому Кисляков испытывал теперь положительно страх перед плохо одетыми людьми из интеллигенции. Если он видел впереди себя на улице такого, то безотчетно замедлял шаг или от греха переходил на другую сторону улицы. Пройти мимо, не расспросив, не посочувствовав, ему, как интеллигентному человеку, было неудобно, в особенности, если это был близкий знакомый. А расспросить его о положении — значит, наверняка нарваться на просьбу о посильной помощи ходатайством или деньгами.

Поэтому, если ему рассказывали скорбную повесть и при этом не просили о помощи, у него появлялось наиболее горячее сочувствие. Чем меньше, судя по виду знакомого, могла потребоваться от него — Кислякова — помощь, тем он был отзывчивее.

Он пришел к заключению, что для того, чтобы сохранить жизнеспособность, нужно закалиться, любовь к ближнему допускать лишь словесную, т. е. когда ближний будет доволен только одним твоим сочувствием, без посягательства на реальную помощь. А если помощь требуется в большей степени — давно пора прямо сказать себе, что такой любви (общечеловеческой) у него нет, да он и не собирается ее иметь.

Если хочешь жить для себя и чувствовать внутреннее равновесие, то нужно зажать уши и не оглядываться каждую минуту на этих гибнущих, потому что тогда будет не жизнь, а одно мучение и нравственная пытка. Если ты сумел выкарабкаться, то это далось тебе нелегко. Другие сами о себе пусть заботятся.

Надо в себе развить такую твердость, чтобы не сворачивать с дороги перед требующим помощи, не чувствовать себя виноватым перед ним в своем благополучии. Надо достигнуть того, чтобы, глядя просящему прямо в глаза, сказать:

«Иди к чорту. Ничего, кроме пятачка, не получишь, да и тот не каждому попадет, а скорее тому, кто на какие-нибудь штуки пойдет, в роде того, что будет посредине улицы на коленях стоять или на тебя так в упор наскочит, что тебе уж некуда будет податься. Зато если дальше попадется тебе на дороге какая-нибудь жалкая старушка, которая, как слепая овца, потерялась в этой жизни, ничего не понимает и даже не решается просить, — ее ты обойдешь непременно под тем предлогом, что ты не обязан быть для всех отгадчиком и соображать, что нужно каждому человеку, молча стоящему на углу».