Страница 23 из 57
Нинка заодно с ними. Крутится по полям, в речке полощется, в лесные набеги рать пионерскую водит. Ее звонкий хохот стоит над елями и соснами. Только вечером, когда умирающие костры затянутся дымными чадрами, утихает Нинка. Сидит на краю лагеря с Женькой Печерской и молчит. Долго молчит, целую ночь промолчать может. Смотрит упорно вниз на дорогу.
Женька Печерская сидит-сидит да и спросит лениво:
— Сидим мы тут, Нинка, при дороге каждый вечер, будто ждем кого. Скажи, ждешь ты кого-нибудь?
Нинка откликается глухо:
— Никого я не жду, некому ко мне приезжать. Да и не надо мне никого.
Потянется Женька, засмеется.
— А я бы не прочь, чтобы ко мне приехали — Степка, например. Вдруг прискакал бы. Так-то я не ласковая, а тут, пожалуй, приласкала бы накрепко. Знаешь, Нинка, во мне что-то проснулось здесь, что раньше дрыхало где-то в глубине. И Степку-дурака вдруг жалко стало. В городе два года промотались вместе, ни разу не жалела, а тут вдруг на тебе.
— Чего же жалеть!? Человек работает, дело делает. Это нас надо жалеть. Сидим здесь, как гусыни, жиром наливаемся и млеем.
— А мне жаль. Не знаю чего, а жаль. И хотелось бы, чтобы он тут был. Никогда не хотелось, а теперь хочется. Вот мне сейчас в голову пришло. Я о нем не думала совсем в городе. Жил он, жила я. Бок-о-бок терлись, как два сухаря в одной обертке и… все.
— Как все, а дело?..
— Дело! Так, ведь, мы вместе не больше и не меньше делали, чем порознь. Дело от того, что мы сошлись, не выиграло и не проиграло.
Снялась Женька с места. Снова села. Схватила Нинку за руку.
— Ведь мы два года живем вместе, Нинка, а друг друга не рассмотрели. Поди, Степка не знает, какие у меня глаза. Да и я его не разглядела. Все некогда было как-то. Вот теперь только, когда первый раз за два года без дела осталась, об этом вспомнила.
Помолчала минуту и прибавила:
— И пожалела.
— Чего же жалеть-то?
Вскочила Женька с места.
— Жаль человека, Нинка. Человека не заметила. Знаешь, как в деревне бабы разомлевшие, бывает, ребенка заспят… так я заспала, — нет, заработала — человека.
— Заспать одно, а заработать другое.
— Нет, стой, Нинка, это тоже не ладно. Думаешь, больно хорошо будет, если мы друг друга все видеть не будем. Дело-то ведь для живых людей делается. А это похоже что-то на работу вслепую. Очертя голову только в омут бросаются, а мы ведь из омута выплываем на свет — нам глаза враспашку нужно держать.
Нинка отбросила окурок далеко в темную зелень травы. Тряхнула привычно головой:
— Темно что-то у тебя, Женька, получается. Омуты. «Человек»!.. Прямо Гришка Светлов, да и только. Того и гляди — на луну завоешь. Работала ты хорошо, как настоящая комсомолка. И молодец. Когда ты замуж вышла, испугалась я: думаю, пропала девка. Нет, вижу, ничего. Время идет, а ты не сдаешь в работе. Я было совсем поверила, что комсомолке можно замуж итти без боязни, и вдруг… Невеста-то с изъяном-таки оказалась. Так вот и все и все. Как спутались, кончено! Баста! Был человек — нет человека. Выкопает нору себе и самочке своей и деткам своим и сидит, лапу сосет. И уже как завели нору, так конец — все что ни на есть норовят они туда приволочь. Скоты!
— Почему же «скоты» обязательно? Разве нельзя и окрутиться я хорошим человеком остаться?
— Нет, нельзя: либо одно либо другое. Двум богам молиться — лоб разобьешь. Ежели работником хорошим останется, значит ни в башке ни в сердце места для жены не будет. Да и времени не будет; сама говоришь, что времени не было Степу рассмотреть. А если так, то к чему же жениться тогда? Ежели же семьянинкой хорошей будешь, муженька облизывать станешь, о домке заботиться, то где же работа будет? Голова ведь у человека одна и не резиновая. Уж ежели чем занята, то для другого никак места не остается. Надо сразу выбрать либо то либо другое, и для комсомольца выбор ясен. Комсомолец не должен, не имеет права задумываться, что выбрать. Ничего, кроме дела, дела, дела. Только так настоящий комсомолец может думать и может поступать. А если нет — значит он не комсомолец, а мразь зеленая.
Женька завозилась.
— Ну ладно, с загсом покончено, а как с тем, что до загса бывает? Вдруг полюбишь человека, что тогда? Окрутилась или нет, дело-то ведь не меняется. Сердце или голова там занята, все равно.
— Освободи!
Вскочила вдруг с камня Нинка, закричала:
— На чорта она сдалась, любовь проклятая! Коли завелась плесень — вытрави самой крепкой кислотой, чтобы и следа не осталось.
Шагала по мокрой траве и, кусая папиросный мундштук, бросала глухо, отрывисто:
— Любовь это, брат, похуже женитьбы. Женишься — развестись можно, а вот разведись с любовью, попробуй. И ведь как она человека портит, как портит! Из умного в одну минуту дурак выходит, а от работника одна слюна остается. Оглянуться не успеешь. Эту сорную траву с нашего поля надо рвать с корнем, без разбора, без жалости. В билете надо написать первым пунктом, черным по белу: «Комсомольцам любить строго воспрещается». Кто этого первого пункта не соблюл — вон: тому остальных все равно не соблюсти. И откуда она берется проклятая? Какой чорт эту заразу проклятую в наши края занес?
— Сама по воздуху принеслась. Теперь, брат, ау! Весь воздух заражен. Дохнешь — и готово.
Рванула со злостью Нинка:
— Тогда уж не дышать лучше! — и замолчала.
Хоть разговор и оборвался на этом, он имел однако весьма немаловажные последствия. Касались они главным образом Степы Печерского, и узнал он об этом дня через два после разговора в Лощине. Было это поздно вечером. Степа шел медленно, усталый до последней степени, с головой, разбухшей за день, точно жбан квасной.
Слаба она у него, голова-то. Частенько побаливает, да и весь-то Степа не ахти как крепко сколочен. Утром трудно встать. Сонливость одолевает, слабость тошнотворная. Не встал бы, кажись, а встать надо, да срочно. И встает через силу. В первую минуту как пьяного качнет, круги зеленые перед глазами. Потом ничего, обходится, на работе все забывается. Зато вечером голову хоть отвинчивай, — как свинцовая. Ввалится Степа в комнату и в кровать сразу. Полежит с полчасика, отдышится и отойдет. Перед степиной комнатой вавилонское столпотворение, Содом и Гоморра, карфагенское разрушение и все прочие библейские и исторические непорядки — сущие пустяки. Ни на каких древних развалинах никогда столько дряни набросано не было.
Оно и понятно. Он сам с утра убегает и когда попадает обратно к ночи — то измочален до крайности, и уже о приборке совсем не думается, а Женька… что ж, Женька — то же самое.
Медленно подымаясь к себе по лестнице, Степа спохватился вдруг, что в кармане его лежит письмо от Женьки. Получил он его еще с утра, а все времени за работой не очистилось прочесть — так и затаскал. Злосчастному письму суждено было пролежать непрочитанным в кармане Степаном еще полчаса. Но время его наконец приспело. Разведя примус и поставив чайник, притулился Степа у краешка стола, положив письмо на колбасные обрезки.
Писала Женька недлинно:
«Степка!
Будь друг, напиши мне срочно, знаешь ли ты, какого цвета у меня глаза. Коли не ответишь, пес, — полный развод.
Женька».
Поднял брови Степа, повертел письмо в руках. Задумался, потер лоб ладонью, прихмурился, начал что-то в уме прикидывать. Потом махнул рукой, взял огрызок карандаша и написал на уголке по привычке косо, как резолюции пишут:
«Не знаю» — и подписался:
«С. П.»
Вздохнув, стал шарить Степа конверт и не без труда нашел его где-то под кроватью в плетеной корзине. Заклеил письмо и, покусывая горбушку французской булки, написал адрес.
Через день в тесной горенке Лявленского почтового отделения Женька рвала нетерпеливо обертку синего конверта. Впилась глазами в знакомые, тесно прильнувшие друг к другу буквы. Откинула назад сползшие на нос волосы.