Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 15

Сердечная барынька из широкого рукава шубейки ещё что-то выловила и подаёт Топтыгину маленькую фляжку на тесёмке. А во фляжке той булькает-разговаривает не водица речная, не вода озёрная и не тёплые струи проливного дождя. Во фляжке той эмалированной колышется жидкость дельная, щекотливая и задиристая. Испугался Топтыгин, как не испугаться, когда знакомый говорок он уловил. Отшатнулся Топтыгин, как не отшатнуться, когда интонацию милую сердцу он ухватил. Не мог ошибиться, в этом деле он специалист первой величины, понял окончательно и без сомнений: во фляжке из барынькиного рукава разговаривает добротный самогон, состряпанный из крыжовника, из слив, из смородины, из яблочек белый налив, – это знающему человеку за версту слыхать.

«Вот, дарю я тебе, дядечка, от мороза оберег. Ты на шею фляжку повесь и носи, чтоб она всегда при тебе была. Куда ни пойдёшь, в баню или под душ – ты её, смотри, не снимай. Носить-то носи, но пригубить из неё не смей. А чтобы не сплоховать, лучше крышечку не открывай и не нюхай оттуда. Что внутри, тебя не касается, зато вот друзей-приятелей или просто хороших прохожих угощай, сколько вздумается. Это фляжка бездонная, самогон в ней не переводится, так и течёт по рюмочкам беспредельным ручьём. Если удержишься и не глотнёшь, не страшны тебе будут ни мороз, ни вьюга-пурга, ни метель. А не удержишься, смалодушничаешь, где-нибудь в проулке да за углом украдкой хлебнёшь оттуда, несдобровать тогда тебе, дядюшка. Сцапает мороз, ветер Посвист умыкнёт всё тепло. Исколет вьюга-пурга, вымотает метель. Ослабнешь, скукожишься, скурвишься. И затащит тебя тогда Брехун за собой в собачье царство, так и знай».

Берёт Топтыгин фляжку осторожно, принимает подарок неохотно, с опаской прислушивается, о чём булькает там внутри. А как получилось-то неудобно: не успел опомниться, не поблагодарил даже, красавица упорхнула. Отряхнул он с себя обычный сон, фляжку поскорей на шею повесил, доллар дарёный в карман запихал, руку козырьком ко лбу приложил: не видать ли где доброй барыньки. Далеко она не могла уйти, в ремонт часов не успела бы заскочить, торговый центр – не рукой подать, а на остановке её не видать.

Снежинки опускаются на город не по одной, не по две – взявшись за руки, целыми хороводами к земле спешат. Покрывало тюлевое всё толще становится, вплетаются в него нитки пушистые, складываются узоры причудливые. Творожича не видно. Двери метро только по памяти угадываются. Ларьки цветочные совсем потонули. Всё укрыло-упрятало снежное покрывало. Бросает вывеска горстки искр, сверкают в темноте снежные хлопья сиреневым да голубым. А людей за снежными занавесками не узнаешь. Не угадаешь, что они в глазах несут, радость или печаль. Ни пальто не видно, ни сумок, тени одни снуют, разве ж по ним скажешь, кто с работы милой сердцу в тёплую хату возвращается, а кто – на ночную смену, на труд постылый спешит, потому что в сказочке тесной прозябает, а в другую, попросторней, нету сил перепрыгнуть. Ничего не видать, всё и всех заштриховал-зашторил снег.

Вдруг посреди площади, возле самой стоянки автобусов, сверкнуло что-то и исчезло. Ухватил Топтыгин, разгадал очертание барыньки, милой сердцу. Вдалеке сквозь завесу снежных покрывал узнал мягкий пух шубейки, сапожки разглядел – и понёсся вдогонку, припорошённый, с белыми ресницами, с капельками на кончике носа и на щеках. Бежал Топтыгин, а фляжка подпрыгивала-приплясывала на его груди, самогон проснулся, умолял выпустить. Так просился наружу, что потемнело в глазах у Топтыгина, проснулась жажда неодолимая, словно вспомнил он большую любовь своей жизни, и затянула мир печальная пелена.

Бежал Топтыгин, догонял барыньку, а сам так страдал, что превратился в огромную сухую глотку. Хотелось ему срочно испить уверенность в завтрашнем дне, втянуть жадными губами средство к существованию. Жаждал он хорошим настроением заручиться и насытиться неистощимым теплом. Так вот и разгадал на бегу Топтыгин лучший для себя оберег от болезней и горестей, перед которым все равны: и те, кто едет из тёплых контор центра, и паляндры нечёсаные с окраин, Хранклин-человек, Творожич, Загуляев, бесцветные мужики из ремонта часов, сердитые бабы из отделов торгового центра и старухи столетние на остановках.

Нагнал Топтыгин барыньку, тихонько за мягкое плечико тронул и смутился. Как же не смутиться, когда куртка у Топтыгина разметалась. Пуп у Топтыгина голый светится, по спине бегут ручьи горячие, по груди струятся реки полноводные. Щёки разгорелись, щетина торчит, в горле пересохло, а в глазах – жажда и печаль. С губ Топтыгина только и сорвалось: «Как звать-то тебя, милая, и не сказала», – а про себя душа его всхлипывала и светилась по направлению к доброй барыньке.

Красавица неописуемая обернулась, повела тонкой бровью, сверкнула улыбкой из перламутра. И шепнула имя своё. Тут же унёс её ветер Посвист. Исчезла в снежном вихре, будто её и не было. Топтыгин стоял понуро, глядел на то место, откуда только что бабочка-ветреница ему улыбалась: вот и следы её на асфальте виднеются – или это маршруткины шины отпечатались. Пыхтел Топтыгин, моргал хлопьями снега на ресницах, а сам имя барынькино на все лады вслух взвешивал, про себя ласкал. И вдыхал он имя её вместе со снежинками, и выдыхал с тёплым, клубящимся дымком: «Эх, Зима. Ох, Зима. Ух, Зима-Зима…»

Глава 2

Липка

Замерзала у подъезда девушка. На скамейке возле урны хохлилась, пятернёй растопыренной перепутанные патлы раздирала. Серые, немытые, будто паклей обмазанные. Жалко, не было у неё капюшона или хоть косынки – прикрыть. Всё глядела она на дверь подъездную, куталась в плащик негреющий, всхлипывала, куксилась, но внутрь не шла. Точный адрес, будто мелочь из карманов растратился, день за днём, ночь за ночью, словно бисер раскатился из памяти. Вроде всё так: второй от остановки кирпичный дом, третий подъезд, там на пятом этаже, слева от лестницы – квартира с дверью коричневой.

Час бродила она под окнами, по приметам всяким вычисляя. Куст сирени белой цвёл под окном в мае месяце: найдёшь цветок с пятью лепестками – самое заветное сбудется. По весне ворона каркала на гнезде прошлогоднем, продрогшем за зиму, предвещая жителям окраины безденежье, бесхлебицу и разводы. Так старуха Тармура объясняла. У старухи шаль пуховая, безрукавка овечья, ручки сухенькие, под когтями земля. На всю округу Тармура гниловатым подполом попахивала. Целый день сидела старуха Тармура на лавочке возле детской площадки, костылём по гравию стучала, Храпушу и Хрипушу отгоняя, Дряхлею и Зибуху стращая, уличных нежитей, золовок Недайбога отпугивала, чтобы не накинулись ненароком, раньше времени не прибрали к рукам… Только нет нигде того куста сирени, нет берёзы-двустволки с вороньими гнёздами, детская площадка перерыта бульдозером, и старухи Тармуры с её костылем не видать. Объявилась во дворе стоянка, сплошь забитая синими «вольвами» и долгушами-бездорожниками. Перекрасили качели и лавочки. Ни куста акации, ни шиповника. Может быть, свернула девушка не в тот проулок и чужой это дом? Сколько же, интересно, лет просвистело? Сколько же это зим прохрустело? Негде разузнать, не у кого выспросить. Удивлялась девушка, ёжилась, руками-ледышками себя обнимала, словно от тоски украдкой уводя. И брела, куда глаза глядят, под косым вечерним дождём.

Долго кликала она под окнами родителей, как не раз бывало в детстве, когда лень подниматься за скакалкой, за мелками, за яблоком. Ладонь ко рту приложив, сизым паром выдоха небо окутывая, в отчаянье звала отца, кричала матушку. То настойчиво, то грустно, то жалобно. Но ни одна занавеска ей в ответ не дрогнула, ни одна балконная ставня на зов не скрипнула. Где-то захлопнули форточку. Телефон пищал на втором этаже. И кипящий чайник свистел.

Час-другой, ближе к полуночи, бродила она невидимкой близ домов окрестных. Ногу вывернула, щёку оцарапала, об кусты боярышника колготы порвала. Голос у неё осип, тушь размазалась, налилась простуда на губе, и живот заболел в преддверье женских дней. В темноте мышиной, окраинной, сидела она на качелях возле перекопанной траншеи и заброшенного на ночь бульдозера. По привычке туда-сюда качалась. Мёрзлыми руками последнюю сигарету курила, сопли-слёзы по лицу рукавом плаща растирая. Ни о чём-то она больше не думала, только всхлипывала тихонько, промерзая всё сильней и сильней. Уж не чувствовала от холода ни ушей, ни рук, ни пальцев ног. Звёзды тут и там о своём бескрайнем невпопад сипели. Облака ползли над крышами домов бетонных. Пёрышко ночи выпало из крыла, проплыло над проулком, пролетело над траншеей перекопанной. На ветру сверкало, кружилось. На плечо Липке опустилось. Вот и стали её патлы чёрными, как крыло воронье.