Страница 15 из 23
В таких случаях описывают затхлость, запах мышей и пыль, поднимающуюся облаками над книгой, снятой с полки.
Не пахнет мышами из твоего шкафа. Шкаф приобретен недавно, он нов, доски свежи, - шкаф оберегается с особенной заботливостью; он невелик, строен, ни один завиток еще не откушен временем, в одном месте из-под завитка стекает капля клея. Она остановилась и окаменела, как янтарь. Она еще не обломана детьми. Из шкафа идет дух досок, который кажется мне похожим на запах шоколада.
Все книги в черных "коленкоровых переплетах, корешки кожаные, с твоими инициалами. Я беру книгу, провожу ладонью по переплету - коленкор пупырчат. Тут начинается затхлость.
Я думаю так: папа когда-то решил переплести книги; был день, когда папа сказал: надо переплести книги; пригласили переплетчика, договорились о цене, и все было приведено в порядок.
Это было давно. Я тогда книг не читал. Но тогда уже некая судьба определила: я буду читать классиков в пупырчатых переплетах.
Ах, не в том дело, в каких переплетах классики! Ах, мне совершенно все равно - в сафьяне или в картоне классики! Дело не в том.
Дело в том, что переплетчик, пришедший к папе, мог бы внезапно на пороге кухни превратиться в полотера, и никто бы не заметил перемены; также он мог бы стать обойщиком...
Вот если бы он превратился в посыльного, это незамеченным не прошло бы. Все знали, что посыльные в красных шапках, Это одно из первоначальных знаний моих о мире: красная шапка посыльного.
Словом, переплетчик был человеком из категории обслуживающих дом. Один человек натирал паркет, а другой оклеивал стены, третий переплетал книги. Одна знакомая дама прислала переплетчика, другая полотера. О полотере было сказано: он дает хорошую мастику; о переплетчике: он дает хороший коленкор.
Вот почему я говорю о затхлости.
Ведь книги эти предназначались для того, чтобы их прочел я. Я рос, они ждали меня, должен был наступить срок, тот торжественный срок, когда мальчик берется за книги.
Срок наступил. Я начал читать великую литературу Совершилось событие, влияние которого не может не быть знаменательным.
Впервые в жизни вошло в мой мозг знание о Дон-Кихоте, вошел образ человека, созданный другим человеком, вошло бессмертие в том виде, в каком оно возможно на земле. Я стал частицей этого бессмертия: я стал мыслить. Это единственно и неповторимо, как познавание женщины.
Блажен, кто, познавая женщину, охранен любовью.
Блажен, кто, начиная мыслить, охранен наставником.
Кто же был моим наставником, кто подготовил меня к встрече с мыслью? Знакомая дама или полотер, который случайно мог оказаться переплетчиком, или папа, твердо знавший, что классики - это только те, которых прилагают к "Ниве" ?
У меня,наставника не было.
Я открываю шкаф, и знание мое о знакомой даме, о дяде Толе, о недоверии ко мне, о необходимости стать инженером отвратительно поднимается во мне ощущением, похожим на голод, на вкус эмали, какой остается во рту, когда выпито воды через меру... Чувство уныния, скуки, лень!
Вот такой затхлостью полон твой шкаф, папа!
Но вот я читаю. Круглый обеденный стол освещен висячей лампой.
Знаменитый световой круг движется посредине стола, по клеенке - как бы уходят, не уходя, как бы вращается, не вращаясь, - тот самый прославленный световой круг на клеенке, который так легко счесть знаком покоя, семейственности и тишины.
Передо мной раскрытая книга. И что же я знаю, читая? Что мне сказали о чтении мои наставники?
Все, что говорили они, сводилось к какому-то предостережению по моему адресу. Имелись в виду мои пальцы, слюна и нижние углы страниц, имелось в виду листание. Это - во-первых.
Во-вторых, имелась в виду поза, вредность позы, негигиеничность... Вокруг моего чтения носилась угроза, надо мной висел рассказ о Вите Булатович, таком же мальчике, как и я, который, потому что листал как-то не так, как надо было листать, заразился скарлатиной и умер.
Вот о какой затхлости я говорю.
Ты находишь, что я мало читаю. Ты доволен, когда видишь меня с книгой.
"Дося читает!"
Ты останавливаешься у стола и кладешь ладонь мне на голову.
У меня низко стриженые волосы гимназиста, голова у меня не круглая, не вполне детская голова, затылок у меня срезанный, плоский, - во всем есть какой-то намек на болезненность; может быть, френолог определил бы любовь к уединению, застенчивость, легко вызываемую стыдливость,- все то, что в применении к детскому возрасту почему-то называется болезненностью.
Ты кладешь ладонь мне на голову.
- Читаешь?
И улыбаешься при этом так, точно хочешь кому-то подмигнуть: "Дося читает!"
И совершенно неинтересно тебе, что происходит в моем сознании, когда я читаю.
Тебе не так важно видеть путь, по которому я иду, как наблюдать мою походку, - зрелище это вызывает в тебе самодовольство, и мысль о каких-то никогда не совершенных тобою заслугах, и гордость, и почему-то смешливость, которая кажется мне дурацкой. Я не люблю читать у тебя на виду. Я убегаю.
Лето, синеют небеса, я сижу во дворе на ступеньке железной лестницы, Я читаю, книга лежит на коленях, во дворе пусто, все на дачах, воскресный день.
Вчера я порезал указательный палец стеклом. Порез был глубокий, меня водили в аптеку, заливали рану коллодием.
В аптеке было прохладно, темно, и вместе с тем именно в аптеке больше всего сказывалось, что сейчас - лето, как больше всего ощущается лето в спальне утром, когда открытие ставней начато и не завершено.
Меня посадили на деревянный диван, мама держала мою руку, кровь разливалась по всей ладони, отчего выступили и обозначились хиромантические линии. Коллодий мгновенно засох, стянув кожу и утвердив палец в полусогнутом состоянии; его забинтовали, обхватив кисть концами повязки и связав их на запястьи маленьким бантом
Повязка была ослепительно бела, она сделала руку тяжелой, самостоятельной и красивой. Затем я стал отрывать отдельные нити марли; они не отрывались - они нежно отъединялись, причем обнаруживалась решетчатость ткани; когда они падали на одежду, их никак нельзя было снять, и нагибаться за ними мешала поврежденная рука, все время приподнятая, устремленная к пальцу, который в бинте своем, к концу дня разбухшем и расслоившемся, стал походить на горлышко бутылки с наливкой.