Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 31



Солнце в спальню так и пышет. Небо — без облачка, в нем вообще ничего, кроме нескольких пичуг поблизости и перепелятника — он кружит над Садом Брэддока. Внизу готов обед: вкусно пахнет говядиной, овощами, горячим пудингом. Радио орет какие-то шутки. Папа ржет как ненормальный. Мама подпевает дурацким песенкам, которые орут по радио. Кричит, что через пять минут обед будет на столе. А я сижу на кровати. Прочитал несколько молитв. Помолился о прощении. Засунул медальон под кровать. Еще раз помолился. Знаю: за то, что я сделал, прощения нет.

— Дейви! — кричит мама во весь голос. — ДЕЙВИ!

Спускаюсь.

Еда пересушенная, безвкусная.

Мама все спрашивает, здоров ли я.

— Угу, — отвечаю.

Она мне руку на лоб.

— Да здоров я! — рычу.

Она вздрогнула.

У папы глаза сузились, палец на меня наставил.

— Так, хватит, парень, — говорит.

Покачал головой. Едим молча. Я едва протолкнул кусок сдобного пудинга в горло.

— Мальчишки, — бормочет папа.

Потом мы включили телевизор, а там показывали древний черно-белый фильм про Франкенштейна. Смотрим, как по экрану лазает этот монстр. Мама смеется — какой же он неуклюжий.

— Помнишь, как мы его в первый раз смотрели? — говорит папе. — В «Короне» кто завизжит, кто в обморок хлопнется, кто в дверь выбегает. И чего, прости господи, мы так боялись?

Папа немного побродил по комнате — руки вытянуты, ноги не сгибаются, ухает, подвывает, делает вид, что сейчас на нас набросится.

Потом мимо дома прошли Мария и Фрэнсис. Фрэнсис так и вылупилась в окно.

— Ага! — крикнула мама.

— Я так понимаю, ты пошел? — спросил папа.

— Не-а, — говорю.

Мария рукой помахала. Я будто не вижу, уткнулся в телевизор. Уголком глаза вижу, что она взяла Фрэнсис под руку и повела прочь.

— Ты уверен? — не отстает мама.

Монстр как рыкнет.

— Да! — ору. — Да, да!

— Дейви! — Это папа. — Так, хватит.

— Ну а как ты мне помешаешь? — ору. — Как, черт возьми? Как?

Он бросил прикидываться, глаза злые:

— А ну, марш в свою комнату.

Я бегом наверх — к телу, к крови, к страху. Весь день там просидел. Стал разбирать свой шкаф. Перерыл все игры и игрушки, докопался до самых старых вещей: погремушек, кубиков, цветных карандашей, детских книжек, нашел давнюю коробку пластилина. Все плитки выцвели до землисто-серого. Поначалу пластилин был твердокаменным, но в конце концов мне удалось его размять. Вспомнил, как лепил из него зверюшек, рыбок, птичек, фигурки любимых своих мамочки и папочки. А теперь слепил свирепого зверя и шептал над ним снова и снова, снова и снова: «Шевельнись и оживи. Шевельнись и оживи!» Потом сделал фигурку — себя, вышла страшная дрянь, и я превратил ее в четырехногое непонятно что с тяжелой башкой, свисающей до самого пола. «Шевельнись и оживи! — сказал я ему. — Шевельнись и оживи!» Наступили сумерки, и мне показалось, что воздух снаружи наполнен ангелами — они вьются над фонарями и смотрят на меня с неодобрением, разочарованием.

Стук в дверь, внутрь проскользнула мама. В руке кусочек шоколадки.

Улыбнулась:

— Пластилин! Помнишь, как он тебе когда-то нравился?

— Нет, — говорю. — Ну, вернее, не очень.

Она понюхала кусочек:

— Прямо назад в прошлое. Помнишь, у нас по всему дому стояли всякие зверюшки?

— Не знаю.

— Значит, забыл. Может, вниз пойдешь?

— Не знаю.

Она обняла меня.

— Прости, мам, — говорю.

— С девочкой чего не так?

— Нет. Не знаю, мам.

— Или, может, с Джорди?

— С Джорди!

Рассмеялась тихонько и дала мне еще шоколада:

— Как бы то ни было, не очень-то приятно, когда любимый человечек вот так на тебя набрасывается.

— Знаю. Я…

Мама положила палец мне на губы:

— Да ладно. Перед папой тоже извинись — и все, забыли.

Я пошел с ней вниз и извинился перед папой, и он тоже сказал — все, забыли, но ничего на этом не кончилось. Ночь я провел без сна, лепил всяких существ, выдыхал на них молитвы, заклятия и приказы, а луна светила на меня сверху. Открыть медальон, воспользоваться силой тела и плоти я не решался. Никто так и не шевельнулся до четырех утра. «Шевельнись, пожалуйста», — прошептал я, и кусочек пластилина вроде бы действительно шевельнулся, вроде бы дернулся у меня на ладони, но я к тому времени отчаянно боролся со сном, и, может, мне это просто приснилось, а может, я получил еще один знак, что схожу с ума.

28



— Она тебя бросит, — говорит Фрэнсис.

Мы с ней столкнулись в коридоре, когда шли на урок к Трёпу. Пятница, урок этот был последним.

— Кто?

— Мэрилин Монро. Сам сообрази. Ты нас не видел, что ли?

Я пожал плечами.

— Видел, но сделал вид, что ослеп и оглох, скотина, — говорит Фрэнсис. — Зачем ей сдался парень, который не обращает на нее внимания, а потом весь день ходит как лунатик?

— Не знаю.

— Не знаю! Вот, этим все сказано. — И как ткнет меня в ребра. — Слушай, что с тобой такое? Ты что, не видишь, какая она прелесть? Что там у тебя в дурной башке?

Я хотел сказать «не знаю», но не стал.

Фрэнсис щелкнула пальцами у меня под носом:

— Ку-ку! Ку-ку! Есть кто дома?

Я пожал плечами.

Она головой тряхнула:

— Все, достукался. Я ей так и скажу: бросай его.

— Ну и пусть бросает!

— И бросит. Тратить время на такого тюфяка!

И чуть не бегом дальше. Мария уже сидела в классе. Когда я вошел, Фрэнсис что-то шипела ей в ухо и размахивала руками. Обе захихикали. Посмотрели на меня, потом отвернулись, скорчили рожи, фыркнули. Я сел рядом с Джорди. Он отодвинулся вместе со стулом.

— Рассаживайтесь! — говорит Трёп.

Он посмотрел в какие-то записи:

— Так, на чем я остановился?

— На своей жопе, — бурчит Джорди.

— Ага! — говорит Трёп. — Глина!

Вытянул руку, а в ней глиняная кругляшка.

— Простейшая вещь на свете, — сказал Трёп. — Шматок грязи. Мягкая, мерзкая, липкая, вязкая, текучая, бесформенная. А может, нас к ней так тянет потому, что она напоминает нам нас самих — нашу человеческую мерзостность и бесформенность?

Помолчал. Обвел класс взглядом.

— Мерзостность, — говорит. — Что, правда? Можем ли мы употребить это слово применительно к самим себе?

Все молчат.

Фрэнсис посмотрела на меня. Кивнула.

— Ты хочешь сказать — да?

— Да, сэр, — говорит Фрэнсис.

— При этом есть люди, — продолжает Трёп, — которые утверждают, что мы полная противоположность грязи, что мы возвышенны и одухотворенны. Правда ли это? Кто так думает? Кто думает… — И дальше совсем тихо: — Что мы — ангелы?

Джорди поднял руку:

— Я, сэр.

— Спасибо, Джорди, — говорит Трёп. — Я и сам часто такое про тебя думал. Но… — Тут он распахнул глаза и поднял палец, как делал всегда, когда ему казалось, что он изрекает что-то страшно умное. — А может, верно то, что истина где-то посередине? Может, верно то, что мы и то и другое? Мы мерзостны, но мы и одухотворенны? Кто с этим согласен?

— Я, сэр, — пробормотало несколько голосов.

— Великолепно! Что ж, двинемся дальше. Может, нам так нравится лепить из глины потому, что при этом видно, как акт творения может…

— Завелся, чтоб его, — бормочет Джорди. — Сколько можно?

Трёп все тараторит. Расхаживает перед нами, закрыв глаза, постукивает себя пальцами по вискам, таращится на небо за окном.

Джорди на меня смотрит. Потом взял и нацарапал что-то на листочке:

«Череп это про что? Хрень с поцелуем».

— Чего? — спросил я шепотом.

Он опять пишет:

«Поцелуй. Обжиманки».

Смотрит на меня. На лице ухмылка. Я щелкнул языком, скорчил рожу. Он закатил глаза и губы в трубочку, будто для поцелуя. Я начал было сочинять записку в ответ, но не знал, что написать.

Наконец получилось:

«Отвали».

Он сделал вид, что страшно удивился.

— Джорди, у тебя все в порядке? — оборвал себя Трёп.

— Да, сэр.